— Будешь валяться в кустах… Ха-ха-ха! И сороки с воронами глаза твои выклюют. — Вдруг пригнулся к Насте, вцепился в ее плечо, перешел на шепот: — Я с тобой… за все, за все…
— Дозанимался ты, Сереженька. Пусти мое плечо, мне же больно. И пойдем, милый, домой…
— Ага, тебе больно? Больно?! А мне… а мне, думаешь, не больно? — В уголках его губ сбивалась пена. — У-ух ты-ы-и… Настюрка-а-а! Шлюха полковая-а!
Он оттолкнул от себя Настю, отшагнул назад. Поднял ружье.
— Прощайся с белым светом, Н-настюрка… Ну!
Она, опустив руки, с тоской окинула глазами лес, поляну. Над поляной трепетал в небе и пел жаворонок. Настя задержала на нем взгляд.
— Ну! Посмотри сюда в последний раз, ну!
Настя смотрела на жаворонка.
С пастбища возвращалось стадо, и над поселком висела красноватая, как зарево, пыль. Бабы голосисто зазывали своих чернавок, пеструшек, буренок. Жалобно мычали наголодавшие за день телята. Погогатывали гуси, ведя домой желтые вереницы гусят. И все эти вечерние звуки густой хриплой октавой крыл общественный бугай, трудно поспевавший за стадом.
Потом, уже в сумерки, тучей пролетели над поселком грачи, за старицей расселись на тополях возле гнезд, — и оттуда долго слышались их звонкие голоса. У каждого грача — свой баритон, не какой-нибудь там тенорок малой птахи, а именно баритон, даже у грача-сеголетка, только что опробовавшего крылья. Астматическим басом возвестил о своем возвращении старый ворон, пролетевший стороной.
Наконец пришла та лучшая минута, когда станица умиротворенно затихает, люди неторопливо ужинают, готовятся ко сну, когда от речки начинает тянуть запахами воды и луга и прохладная пахучая свежесть входит в маленькие тесные мазанки. Тогда хорошо сидеть на завалинке, ни о чем не думать, просто отдыхать, уронив на колени руки, просто слушать тишину, глубокую, баюкающую.
Только тишина та недолга, обманчива. Вот где-то в переулке серебром рассыпался девичий смех. У чьих-то ворот потренькала и смолкла балалайка. Густым, частым перебором отозвалась ей гармошка. И — молодой веселый голос:
— Колька, мандолину захвати!
— Ладно-о!
Шорох шагов, приглушенный смех, сорванный со струны звук — все удаляется к клубу, к центру Излучного. Там, на выбитом каблуками пятачке возле клуба, будут танцы, песни, хороводы, там будут гармоники, балалайки, гитары, мандолины. В Излучном еще журчало то время, когда почти каждый пацан, не говоря уж о парнях, мог играть если не на мандолине, так на балалайке или гитаре. Впрочем, как и в любом поселке по уральской линии.
Возле каршинской избы сидели на завалинке и молчали Стахей Силыч и Сергей Стольников. Давно молчали. Давно смотрели на темную воду под яром. Будто каждый сам по себе считал звезды в ней. Но так как густеющий вечер набрасывал их туда все больше, то Каршин и Сергей сбивались со счету и начинали снова.
Внезапно Стахей Силыч вскинул голову, подобрался, вроде как помолодел даже. А Сергей еще больше угнулся, замер.
Вечерней волной качнуло песню, и поплыла она по тем волнам без руля и без весел, всколыхивая души, забирая сердца:
Пел парень, видимо очень счастливый и радостный, с необычайно сильным и красивым голосом.
Песня взобралась в поднебесье, к самым звездам, и, отзвенев, пала вдруг вниз. Так, сложив белокаемчатые крылья, падает в траву птица жаворонок, падает и сидит в молчании долго-долго, словно ошеломленная своей песней.
Стахей Силыч вздохнул:
— Эх-ха! Молодца, хвалю! Гошки Великанова голос… У него и отец песельник был, чудо песельник, войсковой, как говорится. — Он еще раз вздохнул, зацепив памятью далекую свою молодость.
Кто-то вспугнул на старице диких уток, они торопливо пронеслись над плесом, соря с лапок и перьев каплями воды — будто дробь на излете падала. Посвист их крыльев растаял в темноте.
— Ты что, Сергейка, все молчишь, как на сладком обеде? Ты уж ладно-ка, не ударяйся больно-то. — Стахей Силыч подождал ответа. — Опять молчит! У вас, у Стольниковых, всякого обилья полно, пороховитые шибко, норовистые шибко. Оттого всякие несоответствия выходят хоть у тебя, хоть у Душаи, хоть у Паши, жены моей покойной то есть… Кабы не ее характер настырный, до нонешнего денечка жила бы… Не убивайся, говорю тебе!
— Зачем вы помешали?
— Будет тебе алалу-вздор нести-то! Ты мне благодарство за это должон сказать, голова аховая, а не корить. Хоть какая Настя пускай была, а на сейчас она — мать, твое дите под сердцем носит.
— Я б и себя там положил, с Настей…
— Опять же дурак! — возмущенно, по-бабьи, всплеснул руками Стахей Силыч.
— Может быть, и дурак, — угрюмо согласился Сергей. — Может, и правильно, что помешали…