— Ты вот ругаешь — зачем упредил тебя, не дал стрельнуть… Я вот… один раз-разочек стрельнул, да теперь… девятнадцать годочков казнюсь. И нет конца моей казни!.. — Стахей Силыч вздыхал, кряхтел, таскал ус. — Ладно… Скажу все, ослобожу сердце… Твоя тайна у меня тоже ведь есть… Ваша с Настей… — Уставился в темноту, не шелохнется, как перед приговором, который сам же и выносил себе. — Вишь, какое дело, Серега, палач я, кат, душегуб… Все как считают? Ехал Стахей с Пашей, банда перестрела… пульнули, в Пашуню мою попали… А я сам ее, сестру твою. Своей рукой, в сердце под грудь материнскую…
Сергей медленно повернулся к Каршину, потом, упираясь ладонями в завалинку, отодвинулся. С ужасом смотрел в его лицо. Сумерки смазали черты, и Сергею казалось, что перед ним страшная карнавальная маска, вылепленная из белого воска. И белые руки Каршина, прямо лежавшие на коленях, казались гладкими, неприятными, как застывшее сало. Руки убийцы. Лицо убийцы…
— Этого не может быть!.. Неужели, Стахей Силыч? Да к-как же?..
— Ишь залепетал! Как да как?! А как ты Настасью свою хотел? Воистину, грех одесную и грех ошуюю, справа то есть и слева…
— За измену? За неверность?..
Собственные несчастья сдвинулись назад, в сумерки вечера, перед Сергеем встали чужая беда, чужое преступление, о котором столько лет никто не догадывался даже. Перед собой он видел сейчас не хитроватого веселого казака, помнил которого и знал всю жизнь, а изувера-карателя из староверческой крестоносной дружины Кабаева, что зверствовала на Уральском фронте, забивая ранеными красноармейцами колодцы, живьем сжигая пленных в сараях и амбарах. Эти бородачи с медными осьмиконечными крестами на папахах и иконами на груди своей жестокостью вызывали омерзение и ропот даже среди белоказаков: «Ровно креста на них нет! Чего уж лютуют так старцы, ровно оскопили их всех подряд!..»
— Вы… вы в дружине Кабаева против красных воевали?
— Окстись, Серьга, бог с тобой!
— Почему ж вы… такой? Почему… Пашу? У вас же двое ребят было… На молодой захотелось жениться?
Каршин тяжело вздохнул:
— Слушай, ежели есть охота… Сказ длинный… Тебе первому… — После небольшого трудного молчания вновь заговорил: — Ты, наверно, плохо помнишь двадцать первый год. Страшная засуха. Даже семян не вернули. А с зимы двадцать второго пошло-поехало. Голод, тиф, мертвяков возили на кладбище как дрова, сани в окат грузили, веревкой увязывали. Жуткое дело. А тут еще всяких банд развелось, как блох у Полкана… Население грабят, большевиков да сельсоветчиков вырезают… Страшно, что делалось. Весна пришла — опять же сеять нечем, пахать не на чем, опять, одним словом, ложись и помирай. Но тут в самую распутицу — бумага из волости: государство выделяет бедноте семена, пришлите подводу с надежными людьми… Судили, рядили: кого послать? Меня да Устима Горобца выбрали. Мол, бедняки да опытные вояки. У кулака Самарцева истребовали добрых коней, подобрали бричку на железном ходу. Паша моя: «И я с вами! Может, в волости детишкам хоть рубашонки куплю, обносились до мослов…» Как ни отговаривал — настояла, стольниковская порода!
Поехали. В волость благополучно добрались. Получили там восемь мешков семенной пшенички, назад метимся ехать. Председатель волисполкома и спрашивает: «У вас, ребята, оружие-то есть?» Есть, говорим: «винт» да наган. «Мало, — говорит он. — Банды кругом орудуют. Возьмите под расписку ручной пулемет, на всякий случай. Неоценимое богатство, ребята, везете…»
Дали нам пулемет, и поехали мы назад. Как в воду глядел предисполкома! Отъехали мы верст десять и вдруг видим: на дальнем взлобке, в маревце апрельском вершники маячат, человек тридцать. Узрили нас и — аллюр — три креста! «Банда!» — шепчет Устим. А я и сам вижу, что банда. Потом-то узнали, что ее наш Самарцев навел, сообщил, с каким грузом будем ехать из волости.