Вскинув подбородок, подвертев ус, Каршин подпирает указательным пальцем свою нежную мягкую щеку. По лицу его разливается умиление, лицо становится добрым-добрым, будто Стахею нежно щекотят пятки. И он заводит — старинную, казачью:
Один глаз жмурит, второй пучит на Осокина: «Поддерживай!» Все жилочки на щеках кровью налились, шея багрово напружилась.
— Нет, Стахей Силыч! — трясет головой Осокин. — Другую.
— А ты возьми балалайку, свояк!
Прыгнула в руки Осокина рыжая балалайка — и присмирела. Василий Васильич ласково прижал ее, струны тронул легонько, поочередно — будто девочка-талиночка по кругу на цыпочках прошлась. Прошлась и потом цокнула каблучками: а ну, веселые, выходи! И топнул Стахей, притопнул, пошел с вывертами по горнице:
Ушел-таки Стахей Силыч к Устиму.
Василий Васильич согнулся над тазом, попросил Костю опрокинуть на его голову бадью колодезной воды. Тряхнул кудрями, сея брызги, растерся полотенцем. Улыбнулся легко и трезво:
— Ну вот, я опять в полном здравии… Давайте теперь сами посидим, родные мои…
Сели. Загорюнилась Павловна. Костя не узнавал матери. Она не сводила сухих горячих глаз с больших, неотмывно пропитанных машинным маслом рук мужа, лежавших на столе.
— Хлеб растили, а теперь…
Василий Васильич растерялся, тоже посмотрел на свои руки, даже словно не узнавая их.
— Что ж делать, Дуся…
В восемнадцати домах горели той ночью жаркие, будто воспаленные огни, в восемнадцати семьях шумело горько-пьяное веселье и плакали жены, плакали матери. В двенадцать из этих восемнадцати домов не вернутся с войны солдаты, лишь один из восемнадцати вернется целым, не тронутым огнем и железом…
А наутро — проводы. Всем поселком. Потом — еще, еще. Всю войну. И будут вспоминать старые излученцы: в первые дни, в первые месяцы задорно стучали крепкие колеса бричек, увозя на войну мужчин, тоже крепких, бравых, горластых. Колеса у бричек высокие, ошинованы новым железом, спицы крашеные. Брички набиты душистым, родным луговым сеном, мешками и торбами с едой, которой хватит новобранцам едва ль не на месяц. Другим все станет к исходу войны: будут визжать и плакать железные истершиеся оси, будут вихлять в ступицах рассохшиеся, со сползающими ободьями колеса, жутки будут плоскогрудые бабы, ревущие вослед последним семнадцатилетним мужчинам.
Да, это потом нечего будет есть, нечем будет смазывать колесные оси. И новобранцы будут легки от голода и зеленой своей молодости.
А сейчас и колеса хохочут на конском галопе, и мобилизованные сильны и задорны, и бабы сыты и красивы. Сейчас вся и все верят в святое и легкое: «Наше дело правое. Враг будет разбит. Победа будет за нами…» А что немец под Киевом и Смоленском — то ничего еще не значит, то всего лишь «временные неудачи». Вот они, вновь призванные, возьмутся за оружие и тогда… Настроение еще бодрое, еще ни одной похоронки не получили в Излучном, еще и раненых-то всего ничего…
Проводы. Последняя оглядка на родной поселок. Разноцвет провожающих. У крайней избы, как вдова, верба ссутулилась. Из-за плетней на цыпочках тянутся желтоголовые подсолнухи. А с ближнего огорода чучело пустым рукавом машет…
Прощай, Излучный! Прощайте, милые сердцу луга и старицы. Прощай, степь родимая. Прощай, светлая колыбель детства — Урал! Прощай…
Мобилизованные прошли все комиссии и в ночь на четверг выехали в Уральск. Утром возле облвоенкомата на Советской улице — пруд пруди: новобранцы, провожающие, зеваки. Там и там — зеленые гимнастерки «покупателей» из самых различных родов войск. У сержантов и лейтенантов зычные, натренированные голоса, несуетная распорядительность. Они выкликают новобранцев по фамилиям, сколачивают их в команды и уводят в отведенные им квартиры, общежития, школы, клубы.
Команду, в которую попал Василий Осокин, разместили в саманном клубе какой-то промартели. Судя по петлицам и эмблемам, «покупатели» были из танковой части. Отбирали они трактористов, комбайнеров, машинистов, народ по тому времени грамотный. Из восемнадцати излученцев попал сюда только Василий Васильич.
— Говорят, что в ночь будут отправлять…
У Василия Васильича усталый голос, усталые глаза. В эти трое суток спать почти не пришлось, зато много было выпито, спето, излито в душевных разговорах. На нем — лучшее, оставшееся от службы в кавалерии: суконная, стянутая широким ремнем гимнастерка, застегнутая, несмотря на жару, до верхней пуговицы, красивые галифе, обшитые кожей, и яловые сапоги. И совсем не шла к галифе и гимнастерке новая драповая кепка с большим козырьком, криво сидевшая на стриженой голове.