– Благодарю вас, нет, – говорит он. – Никудышный из меня стрелок.
– Как хотите. – Я пожимаю плечами. – Мой долг предложить. Ну, пойдемте.
До тех пор мы стояли под бережком, ждали, пока солдаты более-менее окружат дворец. Теперь за деревьями не было видно ни одного солдата, потому надо было, следуя за ними, отдать приказ к наступлению.
– Так и хочется воспользоваться методом Гонтаса, поджечь дворец и выкурить их оттуда, – говорит судья.
– Увы, – нагнувшись, я подлезаю под ветку яблони. – Увы. Не имеем права. Да и дворец – каменный. Не загорится.
Взлохмаченный, бородатый мужик с густыми черными бровями, голый по пояс, руки, грудь и живот сплошь покрыты волосами, идет к колодцу. Идет спокойно. Не спеша. На ходу вырывает пальцами босых ног молодую траву: ставит ногу, пятка погружается в мягкую землю, пальцы скрючиваются, схватив клок травы, вырывают его и отбрасывают в сторону. Путь к колодцу не близок, так что бородач может вволю насладиться таким пощипыванием. Иногда, обнаружив стайку одуванчиков, он так всовывает туда стопу, чтобы промеж пальцев встряло бы по цветку. Потом поднимает ступню, желтые помпончики, тихо щелкнув, отрываются от стеблей, и пальцы поднятой ноги кажутся унизанными колечками с драгоценнейшими камнями, переливающимися на солнце.
Мы с судьей стоим, прикрытые пихтами, и смотрим. Глядя на это животное, радующееся траве, я вспоминаю крестную мать Ануса: объятая каким-то чуть ли не восточным экстазом, она часто бродит по лугам на рассвете, собирая росу в крошечную фарфоровую кружечку. Зачем ей это нужно?
Подойдя к колодцу, Кузьма Богданович, татарин, бывший возница (вскоре мы это узнáем), вдыхая ноздрями прозрачный, дрожащий от тепла воздух, снимает с рукояти вала мятое ведро из оцинкованной жести, распрямляет его прямо руками и кидает вниз, в прохладную зияющую черную дыру. Придерживая ладонью разогнавшийся вал, за сто лет отполированный руками до блеска, Кузьма вслушивается, пока ведро не плюхается в воду. Выждав несколько мгновений, вытаскивает ведро, все еще слушая, как вода, выплеснувшаяся через край, падает в глубь колодца, каждый раз гулко чмокнув. Движения Богдановича замедленны, почти сакральны. Вытащив ведро, Богданович ставит его на маленькую лавочку, нарочно для этого приделанную к срубу колодца, потом нагибается и, окунув целиком все лицо в воду, хлебает, всхрапывая, словно лошадь. Вот он выпрямился: заросшее щетиной лицо его полно сверкающих капелек, кои в лучах солнца, просочившихся через горячечно зеленую листву парка, кажутся чуть-чуть ненастоящими. Ноздри еще щекочет запах расцветшей черемухи, белый, сладкий, мягкий и столь густой, что это уже даже не запах, а скорее вкус, который не нюхать дóлжно, а ощутить языком, наподобие какого-то сладкого жира.
Павлин, разгуливающий под сенью дерев, расфуфырил свой радужный хвост. Богданович окунает руки в ведро – черные волоски облипли матовыми бусинками воздуха – и еще раз пригоршнями брызгает себе в лицо.
Скотство.
– Довольно, – негромко говорю я, павлин резко вскрикивает, Богданович открывает глаза, и точнехонько ему в переносицу как-то застенчиво втыкается пуля, ровно жук, охраняющий свое гнездо в дупле. Богданович откидывается и машет рукой перед глазами – будто отгоняет кружащую над ним осу – потом падает на бок, опрокидывая ведро. За подобную меткость выстрела я наградил Юозаса Коверу коробкой папирос, хотя в принципе я солдат не балую.
В этот миг в широко открытом окне дворца я заметил одного из этих бестий. Он стоял с дымящимся ружьем у плеча, и я отчетливо расслышал, как он сказал:
– Тэк-с.
– Мерзавцы, – прошипел я, чувствуя, как набухли жилы у меня на висках, став похожими на пиявок.
Придерживая за поясницу спотыкающегося мирового судью, я проводил его (тяжело дыша от злобы, которой вообще-то поддаюсь редко) вглубь парка, в тенистое место.
– Я же вам говорил, чтобы взяли ружье.
Судья ничего не ответил. Он еще не успел почувствовать боли, только пытался ладонью зажать рану и удержать струящуюся липкую кровь.
– Ничего, – сказал я. – Мы с ними расправимся. Со всеми до единого. Только, сдается мне, их там больше, чем вы говорили.
Судья не отозвался. Раненный в плечо, он, видимо, ощутил, что все то, что еще час назад казалось ему таким важным, – все эти дела и мысли теперь отдалились, попрятались в траве и листве деревьев. Глядя на свою кровь, струящуюся между пальцев, он ни о чем не думал, чувствуя лишь сильную досаду, горечь. Я видел, что для него это чувство не ново. Это была горечь ускользающего бытия. Не из-за того, что что-то не сделано или чего-то теперь уже невозможно сделать, но из-за того, что ничего не получится совершить в будущем. Горечь ускользающего будущего.