Русский и английский годами существовали в моем сознании как два отделенных один от другого мира. (Это только теперь наладилось кое-какое межпространственное сообщение: «Знание русского языка, — пишет Джордж Оуквуд в своем проницательном эссе о моем „Ардисе“, 1970, — поможет вам насладиться значительной частью словесной игры этого самого английского из английских романов писателя; возьмем, к примеру, следующее место: „Весь путь от Омска до Ниочемска несло гарью и гориллами“. Какой восхитительный мостик переброшен между реальным округлым местом и „ни-о-чемным“ краем современной философской лингвистики!»[130]
) Я остро сознавал синтаксическую пропасть, разделявшую структуры их предложений. Я опасался (безосновательно, как выяснилось вскоре), что моя преданность русской грамматике может повредить изменническому ухаживанью за английской. Возьмите времена: насколько отличен их продуманный и строгий менуэт в английском от вольной и подвижной взаимосвязи настоящего времени с прошедшим (которую Ян Буниан так остроумно уподобил в последнем воскресном номере «Нью-Йорк таймс[131]» «танцу с покрывалом в исполнении пышной красивой дамы в кругу задорных пьянчуг») в их русском эквиваленте! Кроме того, меня угнетало невообразимое число вполне естественных с виду существительных, которые англичане и американцы использовали в разных прелестных узких значениях для отдельных, очень специальных вещей. Какой именно термин применяется для обозначения чашечки, в которую вы вставляете алмаз перед шлифовкой? («Мы называем ее „dop“ — пупальная капсула бабочки», — ответил мой информатор, старый бостонский ювелир, у которого я купил кольцо для третьей моей невесты.) Нет ли какого-нибудь особенного ладного словечка для поросенка? («Мне приходит на ум „snork“», — сказал профессор Ноутбок, лучший переводчик бессмертной гоголевской «Шинели»[132]). Мне нужно знать правильное слово для обозначения слома мальчишеского голоса во время взросления, — сказал я любезному оперному басу в смежном с моим палубном шезлонге во время моего первого трансатлантического вояжа. («Мне кажется, — ответил он, — это называется „ponticello“, un petit pont, мостик… А, так вы тоже русский?»)Переход по моему собственному мосту закончился спустя несколько недель после высадки, в очаровательной нью-йоркской квартире (предоставленной нам с Аннеттой одним моим великодушным родственником и обращенной на закат, пылавший над Центральным парком). Невралгия в моем правом предплечье была только серым эскизом в сравнении с угольно-черной мигренью, проткнуть которую не могла ни одна пилюля. Аннетта позвонила Джеймсу Лоджу, и он по сердечной доброте, не в ту сторону направленной, попросил старого маленького доктора русского происхождения осмотреть меня. Бедняга едва не сделал меня еще более безумным, чем я был на самом деле. Он не только настаивал на обсуждении моих симптомов на гнусной версии языка, от которого я пытался отделаться, но еще переводил на нее различные неуместные термины, бывшие в ходу у Венского Шамана и его прихвостней («симболизирование», «мортидник»[133]
). И все же его визит, должен признать, ретроспективно поражает меня в высшей степени артистичной кодой.Часть третья
1
Ни «Расправа под солнцем» («Slaughter in the Sun»[134]
— как в английском переводе оказалась переименована «Камера люцида», пока я беспомощно лежал в нью-йоркском госпитале), ни английский перевод «Красного цилиндра» («The Red Topper») толком не продавались. Многообещающая, прекрасная, странная «Подробнее см. „Истинная“» сверкнула на один затаивший дыхание миг на нижней ступеньке в списке самых ходких книг «Газеты Западного побережья» и пропала навек. При таком повороте событий мне ничего не оставалось, как принять в 1940 году предложение Квирнского университета занять место приглашенного лектора, сделанное мне в силу моей европейской репутации. Мне удалось там осесть и приобрести немалый вес, став полным профессором[135] к 1950 или 1955 году: не могу сыскать точной даты в своих старых записках.