При этом, рассматривая две группы по отдельности, я быстро начинаю понимать, как тесно они взаимосвязаны. Ритмическая каденция пронизывает всю композицию: усиливается и затихает, сдерживает и дает волю, – это напоминает безупречно простроенную мелодию Генделя. Если проследить за ней справа налево (а поскольку речь идет об эскизе шпалеры, в итоге рассматривать его будут в обратном порядке), мы увидим, как «речной бог» этаким истопником вбрасывает нас в группу героических рыбаков и как осмысленное, деловитое движение этой группы создает сгусток энергии; за этим следует искусная связка в лице стоящего апостола, левая рука которого выписана на фоне вспучившихся складок одежды рыбака, а дальше находится сам святой Андрей, образующий цезуру – высшую точку взлета линии: он удерживает нас на время, при этом не гася импульса. За этим, наконец, изумительное ускорение – молящийся святой Петр, все предшествовавшее было лишь подготовкой к его истовому жесту, и в финале – умиротворяющая фигура Христа, рука которого одновременно и сдерживает, и поощряет порыв святого Петра.
Анализируя композицию, я постепенно примечаю подробности, которые поначалу скрывает за собой четкость рафаэлевского стиля: например, то, как предплечья святого Петра погружены в тень, а сложенные в молитве ладони озарены светом, – в результате он словно бы прядает навстречу Христу. Кроме того, я понял (будто анализируя Мильтона), что некоторые фрагменты, которые на первый взгляд обусловлены одними лишь потребностями риторики, нужно воспринимать буквально: например, вздувшаяся ткань за рукой святого Андрея взметена тем же ветром, который ерошит ему волосы и определяет движение птиц. Формальный язык Рафаэля все еще очень далек от декоративного красноречия барокко.
К этому моменту мозг мой успел приспособиться к мышлению Высокого Возрождения, и мне уже нетрудно влиться в череду важных событий, изображенных на других картонах. Взгляд перелетает на фигуру умирающего Анания в соседней раме, и я мимоходом успеваю подумать о том, как Рафаэлю удалось изобрести форму столь сложную и экспрессивную, что Микеланджело сумел ее применить, но не превзойти в «Обращении Савла». С неменьшим изумлением я смотрю на голову нищего в сцене исцеления святым Петром калек в Храме, ибо в ней Рафаэль сумел сравняться с Леонардо да Винчи силой идеализации уродства. А в середине того же картона – фигура, воплощающая в себе архетип тосканской суровости, святой Петр, который будто бы сошел прямиком с фресок Джотто и Мазаччо, но тем не менее чувствует себя как дома среди сирийских витых колонн у ворот Храма.
Как и всегда при взгляде на любую зрелую работу Рафаэля, я начинаю размышлять о его несравненной способности к ассимиляции. Гений его до странности не похож на гений любого другого художника того же калибра. Тициан, Рембрандт, Веласкес, Микеланджело были, по сути, самими собой начиная с первых же их узнаваемых работ. Их творческая карьера представляла собой попытки развить и обогатить исконную сущность своего характера, и влияние других художников они воспринимали лишь в той степени, в какой оно могло служить подпоркой их собственным убеждениям. У Рафаэля явственно чувствуется каждое новое влияние. Чтобы автор работ в духе Перуджино стал через десять лет художником в стиле Гелиодора – тут речь уже не о развитии, а о полном преображении. Складывается впечатление, что каждое столкновение Рафаэля с новым стилем – Леонардо, Фра Бартоломео, Микеланджело, ватиканской «Ариадной» и колонной Траяна – ведет к открытию чего-то нового и неожиданного в нем самом.
При этом самые значительные изменения характера являются результатами смены техники. Пока Рафаэль писал маслом по дереву, чуткость к материалу заставляла его подражать детализированности и отточенности работ фламандских мастеров, которые тогда пользовались в Италии, и в особенности в его родном Урбино, большим почетом. Однако манера Высокого Возрождения укоренена прежде всего в итальянской традиции настенных росписей, и когда Ватикан поставил перед Рафаэлем задачу расписывать фресками большие пространства, сама сущность его таланта, казалось, получила новый масштаб. Он не просто стал пользоваться более изощренной техникой, но и ход его мысли приобрел совершенно неожиданный размах. Так родился стиль, который сохранил главенство в Западной Европе до самого XIX века.