— И на «иксах» вам ни к чему. Есть целая область в науке, усталостью материала зовется. Вы прожили весьма нелегкую жизнь и сил в нашем небушке оставили столько, что и сказать страшно. Утомляемость от перегрузок уже налицо. Так надо ли вам, герою войны, прославленному военачальнику, летать по нормам сорванцов, только-только получивших второй класс военного летчика, и ощущать невозможность превосходить нынешних, вами же обученных асов? Вы уже вступили в возраст полководца, Антон Федосеевич, вот и надо вам полководческими делами заниматься.
— Хитришь, потомок Домбровского, — притворно ворчал Баталов, внутренне соглашаясь с этим решением.
Он еще крепился. Но, после того как стукнул ему пятьдесят второй, сердце стало заметно сдавать. Ни один медицинский прибор не мог еще определить этого. Допустимым был пульс, допустимым давление крови. Но ведь он-то, Баталов, сам прекрасно знал, что сердце — уже не тот механизм, на который можно полагаться, как прежде. После утомительного рабочего дня острые боли возникали по ночам в висках и затылке. А в груди на месте ритмично постукивавшего, хотя и немолодого, но исправного сердца порой на несколько часов
поселялась тупая, свинцовая боль. Сердце делалось невероятно тяжелым. Казалось, в левую сторону груди кто-то положил тяжелый камень с острыми зазубринами, и он давит, давит, давит. И тогда приходили невеселые мысли. Обливаясь холодным потом, командующий спрашивал себя: а имеет ли он право сидеть теперь за штурвалом того же поршневого двухмоторного «Ил-12», зная, что когда-нибудь очередная спазма лишит его сознания, подвергать опасности жизни людей, находящихся на борту и свято верящих в непогрешимость старого воздушного волка, в его, баталовскую, технику пилотирования? «Как же так, Антон,— со злостью говорил он самому себе, — вот ты — командующий и готов всегда жестоко наказать любого рядового летчика, если, отправляясь в полет, тот утаит малейшее физическое недомогание. А сам? Ты же ведь теперь — живая предпосылка к летному происшествию, как говорят про неполноценного летчика. Или не так?»
Чтобы больше не ставить самолет под угрозу, он вызвал к себе штатного командира экипажа этой машины, которого обычно оставлял на земле, если садился за штурвал сам, и решительно объявил:
— Вот что, Череватенко. По штату не я, а ты командир самолета «Ил-12». Значит, с завтрашнего дня всегда будешь находиться на борту, куда бы я ни решил лететь.
Но сердцу не стало легче от этой предосторожности. Оно тяжелело, наливая свинцом грудь, болью отдавалось в спине и предплечье. По ночам, если он забывался в недолгом, не в меру чутком сне, грезились какие-то кошмары. Или сам Антон Федосеевич кого-нибудь душил, или за ним гнались какие-то злодеи и вот-вот должны были настигнуть и уничтожить. Он просыпался в холодном поту от собственного сдавленного крика, грустно думал: «Черт побери! Вот как начинается у тебя вторая половина века. Чего доброго, когда-нибудь так и умрешь во сне».
Сегодня была одна из трудных ночей. Сказалось пережитое за день. И жестокий спор с Москвой по поводу замены командира полка, и бурное совещание по летной дисциплине, на котором он не во всем поладил с генералом Пушкаревым, и приезд сына, и даже эти выпитые за долгим ужином три рюмки. Сердце билось медленно, тяжкими толчками, затрудняя дыхание. «Ну хватит, хватит,— уговаривал его командующий. — Ты же умное, незачем тебе шалить, отпусти». И оно вдруг послушалось, перестало мучить. Какой-то острый зубец остановился и на неопределенное время замер. Антон Федосеевич виноватыми глазами посмотрел на портрет девушки со светлой прядкой волос и грустно прошептал: — Сознаюсь, Анна... пожить еще хочется. Вот и Аркашку надо на ноги поставить.
Глаза с портрета смотрели на него с бесхитростным одобрением, и морщинки в углах рта казались очень ласковыми. Да она и на самом деле была очень ласковой, милая Анка, ставшая навсегда самым светлым в его жестковатой жизни: Это от нее перешла к Аркашке застенчивость и ласковость, та добрая мягкость в обращении, что покоряет всех окружающих.