Он только теперь мог честно признаться самому себе, почему именно так резко и неприязненно оценил неряшливые и полуграмотные чертежи этого морского летчика из Севастополя. Это, конечно, было то самое совпадение, когда два, совершенно не знающих друг друга инженера или два ученых, думающие над одной и той же задачей, приходят к одинаковому или почти одинаковому решению.
Но дело не в том, что этот летчик угадал и увидел многое, дело в том, что сквозь его наивную разработку вдруг со всеми деталями, яростно и ярко блеснуло такое оригинальное, талантливое, типично модестовское, знакомое, что он просто испугался и сорвался. Ответил что-то маловразумительное. Теперь он хотел знать только одно — сохранились ли хотя бы остатки шубинских работ, которые вполне могли каким-то образом попасть в Севастополь, к кому-нибудь из инженеров авиационной школы на Каче.
Собственно говоря, и Николая Теткина Томилин отправил в архивы все с той же целью… Он догадывался, что Модест забрал чертежи своей последней конструкции из канцелярии военного ведомства, но не знал этого точно. Теперь знал… Он мучительно вспоминал тот день, когда, уже будучи принятым в конструкторское бюро Игоря Сикорского на «Руссобалте», решился навестить Шубина и показать ему, что он, Томилин, слов на ветер не бросает и усиленно готовит себя к совместной, на равных, работе с Модестом.
Но Шубин тогда разочаровал его. Оказывается, сооружение уже почти готового аэроплана-разведчика он остановил и занимался новой конструкцией. Именно в тот день Томилин с изумлением ознакомился с чертежами и эскизами невиданной доселе лодки-амфибии. Тогда Томилин еще не понимал, что Модест заглянул далеко вперед, и его лодка словно залетела к ним из будущего…
Оказалось, что месяца три назад на мужской пирушке, куда Модеста пригласили бывшие его сослуживцы по военному транспорту «Колывань», флотские сотоварищи по Цусиме, зашел крупный разговор о том, что необходим такой военный аэроплан, который мог бы взлетать с суши, работать над морем, при надобности садиться на воду и взлетать с нее и на котором можно было бы постоянно разведывать хитрые балтийские шхеры и острова, дальние подходы к Кронштадту.
Летающая лодка Григоровича хороша, но у нее мала дальность и высота полета, а главное, время, которое она может продержаться в воздухе, слишком коротко для длительных и постоянных маршрутов.
Модест, оказывается, и сам подумывал обо всем этом, начал рассказывать, загорелся… На него насели, кричали о том, что он забывает флотское братство, осухопутился, выпарил в охтинских банях крепкую океанскую соль и вообще потерял морскую дерзость и напор. Всерьез тогда он, Модест, этого разговора не принял, но в душу ему он запал. И как-то так, почти неожиданно для самого себя, увлекся, оставил все дела и принялся за лодку.
Щеки у Модеста опали, он исхудал, но глаза светились прозрачно и удовлетворенно, как два озерца под бессолнечным туманным небом, глубоко и зыбуче…
Томилин тогда хотел уйти, рассердившись, но Шубин остановил его и попросил:
— Помоги-ка, а? Ты же чертишь превосходно…
Вскоре он уже стоял перед доской. Модест за спиной, восхищаясь его умением, заправлял рейсфедеры тушью, передавал их ему, перемежая то чашкой крепчайшего чаю, то кружкой с коричневым ароматным кофе.
И все, что чертил Томилин, на что глядел, впечатывалось в его мозг, как письмена в сырую глину, которые выдавливает шумерский писец. Время прокалило их, как огонь пожара прокаливает глиняную клинопись и превращает ее в камень, который способен пережить годы.
Теперь же, проведя пару ночей в полнейшей прострации, вялый и безжизненный, он вдруг с внутренним негодованием и брезгливостью по отношению к самому себе встрепенулся и снова взялся за работу, гневно гнал себя к кульману, заставлял вспоминать, брать из памяти все, что запомнил.
Он поставил себе целью восстановить в чертежах проект Модеста до мельчайших деталей, освободить свой мозг от этого груза. И убеждал сам себя, что делает это только для того, чтобы, имея его перед глазами, отринуть все шубинское, не повторить его ни в чем, сделать впоследствии все для того, чтобы никто, и прежде всего он сам себя, не мог, упрекнуть в том, что повторяет Модеста.
Муки были адские. Он тяжело и напряженно старался вспомнить, как именно решал Шубин проблему колесного шасси, а перед глазами всплывал тот первый вечер, когда он по самоуверенности сам привез Ольгу в мастерскую и познакомил ее с Модестом…
Вспоминал причины, по которым Модест оставлял три из пяти отсеков в фюзеляже лодки совершенно пустыми, а видел тот августовский день, когда у ворот Комендантского аэродрома в его авто сидела она, Лялечка, Ольга, Олечка! И ждала его, чтобы сказать то, самое последнее… И как она долго снимала колечко, которое он надел на ее руку при обручении, тоненький золотой обручек застревал, и она срывала его, краснея, не глядя, сердясь и торопясь…