Каждый день приносил новые знакомства, Прокофьев входил в круг Больма, Дягилева, крупнейших композиторов, дирижёров и издателей Америки: появляются Капабланка, Артур Рубинштейн, Ларионов. Музыкальный авторитет Прокофьева растёт с каждым днём, молодого композитора всюду приглашают, его общества ищут, он преисполнен самых радужных надежд. В это же время он пишет: «Что делается в Петрограде – ужас. Лучше не думать – не поможешь». Эти горестные чувства были знакомы многим великим русским людям, покинувшим свою страну после Октябрьской революции. Прокофьев, вросший корнями в российские города и веси, познавший, как и они, успех в России, горячее признание своих поисков в искусстве, своего композиторского, пианистического и дирижёрского дара, в первые годы жизни в Америке не отдавался тоске по утраченному.
В ноябре 1918 года в Нью-Йорке он говорил: «Но моё творчество ведь вне времени и пространства».
Это мироощущение делало его счастливее других изгнанников; осознание силы своего гения вне зависимости от ужасов происходящего на родине сравнительно легко выносило его на самый высокий уровень творческих исканий; отгородившись, он дышал свободно, перед ним расстилался весь мир, и он завоёвывал его энергично, с удовольствием, с восторгом. Однако внимательный читатель «Дневника» чуть ли не в каждой записи почувствует присутствие России. Там друзья Борис Верин, Асафьев, Сувчинский, Мясковский, десятки других. «Одна надежда, – пишет Прокофьев 21 октября 1919 года, – что их, близких к искусству, хранит рука Луначарского. Неизвестно также, какая судьба постигла мою квартиру на 1-й Роте. Перед моим отъездом Сувчинский послал верного человека, своего управляющего. Домашний скарб мне абсолютно не жалко и даже премированный рояль не очень жаль. Но в письменном столе остались письма за несколько лет и толстая тетрадка дневника – один из последних годов, не помню какой. Вот эту тетрадку мне было бы очень жалко потерять»[66]
Прокофьеву приходилось переживать в Америке и разочарования. Это касалось всевозможных отсрочек постановки оперы «Любовь к трём апельсинам», и многого другого, о чём Прокофьев пишет в своей «итоговой» записи от 5 января 1919 года:
«Оглянувшись на результат моей четырёхмесячной американской деятельности, с её концертами, успехами, длинными критиками, я неожиданно в итоге нашёл большой круглый ноль: опера висит в воздухе, Адамс бездействует и концертных приглашений нет. Стоило ехать в Америку!
В сущности, конечно, стоило, ибо ужасные разбои в России, голод в Петрограде, озлобленная чернь и полная бесперспективность для композитора и пианиста – в тысячу раз хуже здешних маленьких неудач.»
Уже в этих словах слышится намёк на возможность возвратиться, как только в России можно будет работать, – в России было бы хорошо, если бы не… Главное – иметь условия для творчества, пугает «полная бесперспективность для композитора и пианиста».
В Париже, куда Прокофьев переехал из Америки, мгновенно, с первых же встреч возникало творческое общение с приезжавшими из России крупнейшими художниками, их свежий взгляд покорял его, – я уже писала об этом: наметившееся сотрудничество с Мейерхольдом в постановке опер, родившееся в Америке желание писать музыку для кино, осуществившееся в знаменитых фильмах Эйзенштейна, замыслы писать музыку для Камерного театра Таирова, и ощущение полной понятности, понятости.
И тут выступает вершителем судьбы 1927 год в России, с его успехом, превзошедшим овации Европы и Америки. Его там понимают, он там нужен. «Какого чёрта я здесь делаю»… Складывается впечатление, что именно этот год стал последним и важнейшим толчком для принятия решения вернуться на родину, – настоящий триумф гениального композитора, понятого и принятого дома
. Что вообще редко, а в России, как известно, особенно.