Новиков подошел к сидевшим и сказал:
— Что ж, товарищи, забой проветрен, дренаж провели, давайте немного поработаем.
Удивительно! Казалось, каждый из работавших делал свое особое, отдельное от других дело.
Брагинская и Лопатина выносили из забоя отбитые глыбы угля, с грохотом наваливали их в вагонетки, медленно, преодолевая сопротивление неохотно вращающихся колес, отгоняли груженые вагонетки на штрек. Викентьев перебирал пихтовые стояки, поднесенные Латковым, то бил топором, то укорачивал пилой обапол, сшивал оклады. Девяткин и Котов помогали Новикову, отбивали кайлами подорванную после паления шпуров породу.
Казалось, каждый из работавших был отъединен от других своими мыслями, не сходными с мыслями, надеждами, опасениями других… Викентьев думал о том, что жена с детьми живет в Анжеро-Судженском рудоуправлении и долго нельзя будет ей перебраться к нему, нет семейной комнаты в общежитии; а вчера она прислала письмо, пишет, что ей невмоготу жить порознь… Викентьев думал, что пласты, на которых он работал в Кузбассе — Горелый, Мощный, Спорный, Садовый,— куда богаче тех, Смоляниновских да Прасковеевских, о которых рассказывал Новиков, и нечего Новикову все вспоминать эти донбассовские маломощные да зольные пласты, подумаешь, чем решил удивить. А что ни говори — хорош бригадир! С ним не скучно, душа в работе есть. Викентьев думал о том, что старшего сына, пожалуй, осенью призовут, ведь ходит уж на занятия при военкомате, неужели ж не придется повидать его — отпусков-то нет… «Эх, была бы Лиза здесь, она бы мне банки на ночь ставила».
А Латков думал о том, что зря он поссорился с Нюрой Лопатиной и что зря он не попросил прикрепительного талона в столовую номер один, ребята говорят, заведующий там не ворует. И зря он обменял на барахолке сапоги на кожанку, ребята смеются, говорят, обдурили его… Вот поработал с кадровым крепильщиком Викентьевым и стал понимать, как соединять оклады при креплении в лапу, в паз, в шип, в стык… Вот захочу и выйду на Доску почета! И зря не записался на вечерние курсы машинистов врубовых машин… Эх, вот так бы, как Новиков,— даешь, и ни в какую! И почему он, Латков, делает все зря, да не так, сгоряча, не подумавши, а потом сам жалеет, а потом опять сделает не так…
«Ну и ладно, подумаешь, не нужна мне эта Нюрка колхозная, ни эти сапоги, пойду в военный стол, скажу: „Сдаю вам броню, отправляйте меня на оборону Сталинграда“».
А Девяткин думал: «Эх, попал неудачно под землю, надо бы на прессах работать, вот проберусь на попутной в поселок военного завода, поговорю с людьми, наверное, нужна там моя специальность, а тут схожу в отдел найма и увольнения, попрошусь, человек я, в конце концов, одинокий, общежитие не так уж важно, устроюсь… да не отпустит, очень уж вредна эта баба — инструктор отдела кадров, бюрократка, а без нее что ж… надо отцу в деревню рублей двести послать, ну и ладно, пошлю, разве я говорю, что не пошлю… Тут я не выдвинусь, а вот если на заводе, меня бы сразу отметили, стаж довоенный. На поверхности я, может, не хуже Новикова буду, начну давать детали — ахнет вся промышленность. Эх, если б не война, я женатым был бы… не захотела, в сестры пошла, разве она помнит про меня, кругом гвардия, ребята — будь уверен! Был и я до войны в кружке гитаристов… Ну, в общем ничего — война, все же холостому легче… нет… развалилось мое счастье — забыла меня она, и гитары той нет…»
А Брагинская вспоминала в тысячный раз день своего прощания с мужем, харьковский вокзал… «Да нет, не может быть — это ошибка, просто однофамилец. Нет уж, какая ошибка. Вдова я, вдова, нельзя привыкнуть к этому слову: вдова, вдова, вдова, и Казимир сирота. А он лежит там, один, под ракитой в земле… Кто бы мог подумать весной прошлого года, что все так будет — его нет, а я где-то за тысячи верст, в забое под землей в брезентовой куртке… Собирались летом в Анапу поехать, перед отъездом хотела завиться и маникюр сделать, Казик должен был поступить в школу для музыкально одаренных детей… А минутами все забываешь — нет ничего важней, кажется, этой лопаты и угля! И опять это утро на харьковском вокзале, душное, теплое, солнце и дождь, лужи блестят, и эта последняя его улыбка, такая милая, растерянная, ободряющая, и десятки рук машут из окон: „Прощайте, прощайте…“ Да было ли все это? Две комнаты, тахта, телефон, на столе хлебница, много, много хлеба — белый, сеяный, сушки и опять белый, вчерашний, черствый, его никто есть не хотел… А теперь забутовка, разрез, забурилась вагонетка, обаполы, навалоотбойщики, шпуры, бурение… Как он говорит: „Пробуримся?“ — и улыбнется как-то особенно».