КНИГА ВТОРАЯ
Заберег шестой,
Апрель начинался капелью, морозом и обвальными снегами. Все смешалось в этом мире, все напирало одно на другое, как льдины на пробудившейся вешней воде. Но до настоящей весны было не ближе, чем до избишинских мужиков, тех, что загинули, запропали где-то под Ленинградом; стылым звоном отдавались в ушах их имена, живое тепло из них давно выдуло. Так и здесь, в Избишине: позванивала временами капель, но хрупкая, редкая, как весточка от мужика; уж и не верилось — жива ли где-то весна, доберется ли по таким снегам сюда. Набухало рыхлого снега, забило все подворья, дороги и самые трубы избенок. Даже февральский лиходей не пуржил с такой наглостью, не измывался над человеками. Вон уж на крыши полезли ребята — что пушкари, с самодельными банниками, черные жерла чистят. Неуж палить начнут?
И верно, бухнуло из одной трубы, смоляным берестяным дымом отдалось в другой, в пятой, десятой, прямо салют какой. Иных пушкарей в переполохе и с крыши сносило, благо что в глубокие сугробы. Но утренняя пальба не прекращалась, наоборот, в азарт входили избишинские пушкари, считай, все трубы дымом зарядили, — палила деревня в небо, прямо по снежному нехристю, по злой апрельской пурге.
Одна ряжинская изба, как подбитая пушчонка, молчала, фукала во все щели маслянистой копотью. Марыся перемазалась гарью почище настоящих пушкарей, в отчаянье швырнула под ноги Федора чадящую головню:
— А как тебе лихо!..
— Ну! Я же не танк, чтобы на меня с последней гранатой… — входя с мороза, бесчувственной рукой ухватил он головню и метнул обратно, в черную амбразуру печи, — там искры взбились, лицо Марыси и вовсе пеплом заволокло.
Ребятня восторженно закружилась вокруг отца, оба Юрия повисли на единственной его руке, началась обычная утренняя кутерьма и разноголосица. Но Марысе было сейчас не до шуток: печь-то не топилась. Она прикрикнула:
— Хай вас злодии!.. Кто на крышу полезет?
Видел ли, нет ли Федор, что творилось на деревне, а ребятня и сквозь морозные окна сверстников на крышах заприметила. Вымело их тем же суматошным ветром, что и на улице, одного за другим наверх занесло — с обступивших закрылины поленниц и снежных наметов было что на горку взбежать. Марыся хоть и не запрещала им даже самые высокие взгорья, а тут сама вышла, посмотреть, как да что. Юрий, их самый большой мужик, уже торчал у трубы, совал помело в оснеженный зев и, будто перед учительницей, разгонисто распевал:
— Забил заряд я в пушку туго… ап-пли!.. и думал: угощу я друга… пли, пли!..
Еще и оснеженная глухая пушка не выстрелила, а его уже взрывом сбросило вниз — так и пропахал шубенкой борозду по скату крыши. Знала Марыся, что не ушибся, но, вытаскивая большуна из сугроба, все же спросила:
— Зачем же митусня такая? Нельзя потише?
— Нельзя, тетка, — по обыкновению серьезно отозвался из-под съехавшей на лицо шапки ее несговорчивый мужик и опять пошел на приступ.
Да, у них тут дело с бездельем перемешалось, забота с забавой. Крышу и в самом деле приступом брали. Вон уже и ее Юрась-карась в снег, как в омут, занырнул.
Марысе плюнуть бы на ребячьи забавы и пойти поддувать печку, а она в сугробе загрузла, а потом прямо тут же и присела. Опять эта обида, незаслуженная и потому вроде лебеды горькая… Ребятня вокруг трубы с криками вилась, тепло для всех их, в том числе и для нее, у зимы отвоевывала, а она это тепло гасила, той же черной метелкой загоняла обратно. «Навошта? — как всегда в горькие минуты, прорывалось родное. — Навошта мяне тёткай звать? Я матуля, матуля табе, непаслухмяная ты мая небарака! З той самай хвилинки, як загинула яна, твоя ро́дная мати, я замест яе, я сваё сэрца аддала табе, мой няпослух. Чаго табе яще? Мой Юрась и ты, Юра, — вы як две руки адинага тела, два крылы адинай маёй души. Ниводнага дня не было́, каб я вас падялила, ниводнай крохи Юрасю замест тябе не аддала, ни адинай кропли для яго не утаила. Две крывиначки и абедзве ро́дные, детачка ты мая непаслухмяная. Твае малодшые браты мяне матуляй завуть, дак чамусти ты, бальшеньки мой няпослух, тёткай мяне, як чужую, кличаш? Чаму ганьбиш мяне, тваю адиную мати? Чаму, нядоля ты мая?»