— Завидуют тебе, а тебя ведь тоже пожалеть надо.
— Надо, Марьяша, надо, — расчувствовалась от этой скрытой ласки. — С четырьмя-то на руках, с пятым в брюхе, с мужиком-калекой…
— Что с калекой, так не прибедняйся, у нас и таких нет, — по-своему прямо решила Марьяша. — А вот четыре дитёнка — это как раз на восьмирукую бабу будет. Да еще добавки ждешь, смелая! Сколько хоть рук-то у тебя?
— Да все тут, — подняла Марыся обе руки, невольно опустила на крутые плечи Марьяши.
— То-то, что все, береги.
Сказано было так, что понимай как знаешь: руки ли свои, ребят ли своих беречь или заодно уж и о приплоде подумать? Мысли, огрубевшие, как Марьяшины плечи, она поворошила так и этак и пришла к бесспорному выводу: руки что, руки у бабы новые вырастут, хоть весь белый свет обнимай, а вот ребятишек без женской жалости оставить никак нельзя. Так оно само вышло. В такую песенку сложилось. И продолжая ее, сиротскую эту песню, она горячо зашептала в заиндевелое Марьяшино ухо:
— Ты понятливая кобета… баба ты хорошая, Домну любила и меня вроде бы любишь — послушай! Как осталась я с тремя сиротами на руках, да еще со своим-то в придачу, так первой мыслью и было: поенчить, повыть над ледяной могилой Домны да и отправить деток в детдом. Ничего другого нельзя было придумать. Сама знаешь, в ту первую зиму погибали мы все от голоду и холоду… — То далекое время на нее темной стеной надвинулось, и она из-под стены тем же далеким, прежним голосом и закричала: — Ды не загинули вось, а? Тады я сама сабе казала: нельга нам памерти! И детак Домниных в детдом не аддала, не, даражэнькая. И бачыш, выгадавала хлапчуков. Тяпер сами дарогу знойдуть, не спатыкнутся. Да и вайна, мабыть, хутка скончится. Живи, радуйся. А якая ж к лешаму радасть, кали ён, самы большаньки Домнин мужик, мяне тёткай кличет?
Марыся говорила так, не требуя ответа. И Марьяша после недолгого молчания сказала тоже так, без всякой задней мысли:
— Ну, полбеды, как тебя Домнин несмышленыш кличет, а вот беда, как не покличет хозяин. Такую-то красуню!
Вроде бы похвалила, а разобраться — позавидовала. Марыся готова была обидеться, но во взгляде Марьяши такое черное бабье горе выпирало, что пришлось промолчать; еще не старая, но уже и не молодая, тащила она по земле приспущенную вдовью шаль, изо дня в день, из года в год. Не только от бедности — от какой-то злости не снимала ее Марьяша. Вот так и жила она со своей сползавшей с плеч шалью; как и шаль, цеплялась за все коряжины, за все сучья, за каждый дурной взгляд, за каждого глупого мужика. Никакого просвета в этой темной чаще, ни единого лучика в темной заволочи. Все ночь да ночь, все холод да холод. А сердце не умерло, оно у бабы, видно, с вечным угольком, тлеет под серым пеплом. Да ведь хоть гори огнем ясным, никто не увидит; хоть кричи, никто не услышит. Слишком много крику и слез на земле. Что единый женский голос? Тысячи, миллионы к облакам поднимались в одной и той же молитве: «Господи, будь ты славен… или будь ты проклят, но отдай нам обратно наших мужиков и наше женское счастье!» Не отдавал господь бог, а судьба и подавно: гнала мужиков сначала с запада на восток, теперь вот с востока на запад, все через ту же черную смерть… Знала Марыся, что мало осталось в деревне женщин, которые еще ждали солдатиков, — большинство уже с судьбой смирилось, молча тащило по земле черную шаль. Как вот и она, Марьяша. Случаем ли, ветром ли встречным сбило с плеча, только шаль у нее волоклась обочь саней, жуткая на белом снегу. Раньше Марыся этому значения не придавала — у кого что есть, то и носит, — но сейчас за руку ее ухватила:
— Не трэба, снег чорным буде!
Лошадь бежала под гору быстро, а шаль волочилась, взмывала у облучка дровней, неотступная и страшная. Марыся боязливо ее подхватила, бросила на дровни.
— Не трэба! Не трэба!
Марьяша что-то такое и сама поняла, пристально на нее посмотрела:
— Чудная ты девка. Мне всякий раз не по себе, когда ты по-своему говоришь. Вроде как тебя в это время каленым железом прижигают…
— Может, и прижигают, — уже спокойнее откликнулась Марыся. — А ты не злись на меня. Хочешь, шаль эту я тебе перекрашу? Хоть ольховой корой, и то лучше будет. А пока мою вот возьми, мне-то и в шапке тепло. Бери, бери! — сняла она свернутую кушаком шаль, концы распустила и повязала Марьяшу на свой лад.
В ее самовязаной шерстяной шали, прошитой по концам зеленой нитью, Марьяша предстала как бы другим человеком: весенним, веселым. Марыся так и ахнула:
— Вот ты-то так уж верно — красуня!
Марьяша себя не видела, но Марысю в этом уборе видывала и потому наивно поверила: так оно и есть, красивая, так оно и должно быть, в такой-то шали…