Марыся и не спорила, пристыженная ее непонятными и от этого еще более гневными словами. Марьяша, которая за столом никаких угрызений совести не испытывала, ее даже под бок толкнула: дурная, мол, ты, что на столе, то и в животе, мечи да молчи. Марыся принялась растерянно и торопливо, вроде как с жадности, хлебать горячую болтушку, ожглась, подавилась и в конце концов расплакалась. Айно, вроде бы уже раскаиваясь, обняла ее:
— Не надо, Марыся. Я ничего обидного не сказала. Я сказала только: у каждой птицы свои песни, в каждой земле свои обычаи. Так, так, Марыся. В общем котле варево гуще. На людях с голоду не умирают. Так, так, и не спорь!
Спорить с Айно было невозможно. Уже в обнимку они докончили ужин, довольно поздний. Но лесного керосина жалеть было нечего: целые пучки его сушились на печке, знай бери да жги. По стенам было понатыкано еловых гибких трерожников, в которые и вставляли лучину. Светло было, хорошо, хоть иголки подбирай. Но иголки берегли пуще глаза, едва ли стали бы терять; при свете лучины кто валенки ушивал, кто латал одёжку, а кто и вязал. Марыся обратила внимание, как фрау Луиза выдергивала из низа шерстяной юбки аккуратные длинные нити и потом штопала ими прорехи. Ветхая была юбчонка, светилась вся, а фрау Луиза пыталась придать ей приличный вид, гнула свою тоненькую прозрачную шею, о чем-то по обыкновению напряженно думала. Марыся судила по себе: если уж думать, так о доме, о малышах своих, о Федоре, наконец. Но какой Федор мог быть у этой женщины? За все время, как ее знала, и двух слов не слышала, словно дала фрау Луиза какой-то обет молчания. И Марыся стыдливо не расспрашивала о том, о чем человек и сам не хочет рассказывать. Она и сейчас поначалу только смотрела, как старательно обновляла фрау Луиза свою насквозь просвечивающую юбку. В этом кропотливом старании была все же какая-то цель, и Марыся вдруг вроде бы догадалась: да ведь в дорогу собирается, домой!
— Фрау Луиза, нах хаузе? — вспомнила она что-то институтское, полузабытое, далекое уже.
Та испуганно съежилась, в смертельном страхе подняла худенькие детские ручонки, вскинулась вся, как восковая свечка:
— Нет, нет, я слышать этого языка не могу! Зачем вы меня обижаете?
У Марыси и в мыслях не было — обижать ее, и без того трижды, четырежды судьбой обойденную. Голос души подсказывал: у каждой птицы свои песни, права карелка Айно. Чего же петь этой немке, какие такие песни? О доме, о своей земле… будь она проклята та земля немецкая! Все еще тянулась, сгорая, эта восковая чужеродная свечка, мутными каплями исходила. Никогда не испытывала Марыся к ней жалости, а тут как о собственную совесть укололась, занозы по телу пошли — она и не замечала, что ломает, крошит зачем-то лучину, занозит свои ни в чем не повинные руки. Уже сама эта странная женщина, фрау Луиза, ее пожалела — оплыла, опала скорбная свечка, приникла к рукам, давай их целовать, давай упрашивать:
— Не злитесь вы, пожалуйста, ну, я прошу вас! Не идет злость вам. Вы такая милая, такая славная, вы такая…
— …такая счастливая, верно, — сама себе присудила Марыся. — Даже совестно: кругом горе, а у меня вечный праздник на душе.
Фрау Луиза по-старушечьи, снисходительно улыбнулась. Никогда раньше не видела Марыся ее улыбки, нехорошо ей стало. Человек на грани жизни и смерти пытался кому-то покровительствовать — и кому же? Счастливому, как сама говорит! Что-то фальшивое почудилось Марысе, прежняя неприязнь от никогда не затухающего уголька возгорелась костерком, полыхнуло ей в лицо пламя, не горячее, как в ихней церковной печке, а ледяное, убийственное:
— Як дойме лиха, прарэжутся зубы, ага? Чаго смяешься ты, дочь ци сястра забойцы? За тым и божа, хто пераможа, ага? Так вось мы перамагли, а твой божанька тябе пакинул, пакрывдився ён на твой злачынски род. Тяпер нам улыбаешься, тяпер наши песни пяешь, птушка смярдючая?..
Поняла, не поняла фрау Луиза, что ей с таким холодным презрением выговаривала эта беременная женщина, но уткнулась в юбку личиком, как задушила себя, только хилые плечики заколотились в ознобе. Марыся видела это, а жалости по-прежнему не испытывала, что-то оборвалось в ней со звуками родного голоса, черной кровью пошло. Жалость уже прихлынула от Айно, внезапная и, не в пример ей, не ледяная, а горючая, что слеза:
— Суври миэро — вайвазен вара! Эля риститюйд мюо, так, так!
Тоже ничего не поняла Марыся, но почувствовала: осуждает ее Айно, вроде как прочь от себя гонит. А после передышки, отдышавшись, будто от быстрого бега, совсем уже откровенно сказала:
— Слабый опору в большом мире ищет. Живи, как люди живут, так, так, Марыся. Мы не вспоминаем, кто кому должен, а ты вспомнила, ты смуту разводишь. Все погибнем на этом ледяном море, если будем говорить каждый на чужом языке. Так, так, Марыся, ты уходи от нас, а то все передеремся.