Поднявшись уже, Марыся силилась что-то возразить, но притопала с улицы Марьяша, сиднем села на нары, отдышалась и ошарашила:
— Нету, Федор, рыбы. По моей глупости растащили. Дай, если хочешь, по хребтине-то мне.
На Федора как воду из ушата лили, холодную и мутную: ничего он не соображал, ничего не видел. Одно примечал: что-то силится ему сказать Марыся, мучительно подрагивая подбородком, что-то нехорошее. Но опять ей помешали — вошел Максимилиан Михайлович, мужик, а потому и отрубил по-мужски:
— После доскажем, а сейчас пойми одно, председатель: рыбы нету, Марыся, видно, стронула маленько живот в перепалке, а виновник всего этого — вот он, я. Хочешь казни, хочешь милуй.
Час от часу не легче! Федор побледнел и не знал, чем раньше заняться — Марысей ли, рыбой ли. Вернул его с нелепого распутья уже сам голос Марыси:
— Не слушай их, Федя, покрывают они меня. Ты лучше нагнись…
Он пригнулся к ней, меняя поминутно гнев на милость, но какой-то злой дух мешал им сегодня поговорить. И дух этот, как наваждение, вдруг предстал в образе Лутоньки, которую и узнать мудрено было, — ни лица, ни тела, одно грязное тряпье, из которого вырывался простуженный голос:
— И ее не слушай, Федор. Я привела сюда орду эту татарскую, от голода совсем соображение потеряла. Спусти ты меня в прорубь, муженек бывший, ко дну головой меня, проклятую!..
Так и открылась перед Федором, в потемках каких-то, шаг за шагом, на ощупь, новая страшная беда. Все его надежды накормить голодную деревню как под топором рухнули — под слепым топором, топорище которого попало в глупые руки Лутоньки…
Чтобы не избить, не истоптать ногами это несуразное существо, которое всегда приносило вместе с собой какие-нибудь неприятности, он чертыхнулся и пошел бродить по морю. Там уже лошадь в обратный путь запрягали, там уже звали его, а он все ходил и не мог выходить, выдуть вместе со злым паром из себя, вытурить в шею недоброе чувство. Даже и Марысю толком не расспросил, не пожалел. До жалости ли, когда себя загрызть хочется! Как вот Аверкия Барбушина загрызли… чтобы разом все эти передряги кончились!..
Он еще не решил, как ему быть и что ему делать, как по всему, казалось, морю, от Рыбинска до Череповца, бухнула глубинная торпеда, расколола, разорвала лед и взбила местами фонтаны воды. Он смотрел на черную косую трещину и соображал, далеко ли отойдут забереги от общего ледяного поля. По льду растекалась первая весенняя вода. Федор повел злыми ноздрями и сквозь эту ненужную злость ощутил дыхание южного доброго ветра.
«А все-таки распогодица идет», — явилась ему уже более спокойная житейская мысль.
Заберег седьмой,
Запоздалая весна, как виноватая женка, мягко поглаживала холодное Рыбинское море. Руки ее были теплы и нетерпеливы, косы уже по-весеннему распустились и набухли, дыхание нагоняло дрему и лень. Синева наливалась такая, что звенело в ушах.
В лужах на улицах Мяксы чистили перья замурзанные с зимы воробьи, а по разводинам, по надледным затонам уже кое-где бултыхались первые прилетные чирки. Талая верховка на лед пошла. Вид ясного неба, голубой воды, а главное, живой птицы выгонял из зимних нор самых ледащих горемык. Садились они на обтаявшее каменье и молча глядели в одну и ту же сторону — через море, встречь ветру. Все эти люди были оттуда, где ветер зачинался и где еще похоронно позванивали военные мины. Кто был покрепче, тот с осени ушел на свою сожженную родину, а эти не могли подняться, чтобы по холодам двинуться на еще более холодные свои дворища, — терпеливо дожидались весны. И вот она, как и обещала, пришла. Опоздание ей простили, на радостях не заметили лукавого обмана. Да и весна сейчас вину свою заглаживала, так и ластилась у ног нетерпеливых людей. Еще пара недель каких, и со слезами на глазах, по первой подножной травке, двинутся все эти люди на испепеленную войной родину — на юг, на запад, до самых границ. Оживали выцветшие глаза, немного наливались кровью усохшие щеки, уверенность прорезалась в голосах. С камня на камень, как воробей, перепархивало:
— Домо-ой!.. Домо-ой!..
Многие из них еще совсем недавно кричали жуткое: «Ры-ба! Ры-ба!» — сейчас и в помине того не было. Кто жив остался, тот о живом думал, а кто помер, того ветры весенние отпевали. Тужить о прошлом в такую пору не хотелось. Солнце поило, казалось, не только теплом, но и молоком целебным, надежда усталые силы поддерживала. По завалинкам, обтаявшим валунам, как общий вздох, неслось:
— Домо-ой!.. Домо-ой!..