— Кстати, — хмуро говорил старик, — я точно указывал Камилю, какое жалованье тебе давать.
— Да нет, мне хватает, — опять он повторял, не сдержав улыбки.
Все житейское, обиходное как-то не шло старику. От его благочестивой строгости и величавости ждалось нечто провидческое, что предназначалось бы только для души.
— …Терпение необходимо и усердие. И бог наградит вас богатством — так следовало бы мне сказать. — Он умолкал, привычный к тому, что паства любит медленно вкушать святые речения. — Ты начал свой путь, сын мой! Не становись рабом своих страстей, думай чаще о достоинстве и чести. Все, что знал я сам, старался передать тебе. Теперь… — Он задумывался, печально смотрел на окно: багряная вечерняя заря лилась кровью Адониса, кровью святого Али на белый снег божий, домогаясь твоей молитвы.
Священный и тревожный час, в который женщина открывает свое лицо и шлет просьбы всевышнему. Мама, что видел он на твоем лице, когда молилась ты, открыв свой чистый лик? Говорили, вскрикнула ты однажды во время молитвы… может быть, привиделось, что луна раскололась надвое, и ты испугалась за своего сына, за его судьбу?
Беседы со стариком оставляли в его душе что-то щемящее, но ему не хотелось освобождаться от этого чувства. Писалось в такие часы немного, все больше грустное, но потом, спокойным взглядом проглядывая написанное, он видел: это, пожалуй, хорошо. Иногда ему становилось жалко себя, своей судьбы, но жалость не порождала ни одной строчки. Жалость к себе никогда ему не помогала, он знал это и раньше, еще до того, как познал мучительное, сладчайшее чувство сотворения.
Теперь он все чаще ходил к сестре и не выискивал время поудобней. С приказчиком он избрал насмешливо-прохладный тон, и тот не особенно докучал ему своим обществом. А чаще приказчик пропадал в своей лавке и бог весть где еще.
Сестра удивлялась одежде брата. С лета он ходил в рубахе навыпуск, в картузе, какие носят русские мастеровые. К Мутыйгулле-хазрету он не являлся в этаком вызывающем наряде, но тот знал или видел его на улице и мягко увещевал. «Вы с Камилем, — говорил он, — имеете способность раздражать других. Кем-то из мудрецов сказано: ни дела, ни удачливость ваша, ни костюмы, ни богатство — ничто само по себе не вызывает зависти, а только ваш нрав». Габдулла соглашался про себя, но ему совсем не хотелось менять свой нрав.
Сестра женским своим чутьем понимала это, пугалась за него и спрашивала кротко:
— Зачем ты носишь эту одежду? Говорят, так одевается один русский богач, который не признает бога.
— Одежда как одежда.
— Говорят, ты еще и куришь?
— Да, — ответил он в первый же раз и ошеломил ее простым этим ответом.
Но сейчас была зима, картуза он не носил, а с тем, что он курит, сестра примирилась. И даже попросила однажды:
— Покури у меня. Да, да! Подыми над моими цветами, а то в них завелись какие-то твари.
Он улыбнулся, вынул портсигар и закурил.
— Наверно, у Камиля-эфенди, когда в доме собираются гости, курят, — говорила сестра.
— Кажется, да. — Он не помнил, курят ли гости. Да ему-то было все равно.
— Ты бываешь в хороших домах. Говорят, сам хазрет отзывается о тебе очень хорошо. Даст бог, женишься на доброй, богатой девушке…
— Подари мне этот платок, — сказал он вдруг.
— Платок? Этот? — Сестра сжимала в комочек батистовый, расшитый по краям платочек. — А зачем он тебе? На, бери.
Он молча взял платок и спрятал в нагрудный карман. И только потом удивился: что с ним? Зачем? И зачем он смущает сестру чудными выкрутасами, ей хватает и своих забот. Хорошо бы отдохнуть ей от повседневной житейской канители.
— А давай, Газиза, пообедаем в ресторане. Или покатаемся с горки?
Она глубоко вздохнула, нахмурила брови.
— Не надо со мной шутить. Ты хочешь, чтобы муж… — И слезы побежали по ее лицу. Она быстро спохватилась: — Ах, не думай ничего плохого!.. Я живу как все. Я думаю… вот ты не такой… ты странно говоришь, странно поступаешь. Все говорят: Габдулла умный, ученый. А какай у тебя будет жизнь? Ведь тебе не нравится, как мы живем. И богатым ты не завидуешь…
Он молчал. Пожалуй, впервые он почувствовал, что привычный уклад жизни, до сих пор объединявший людей, может их разъединить. А это просто — надеть рубаху с опояской, картуз и подразнить обывателя: вот же вам, я плюю на глупые ваши запреты, я волен поступать как хочу! И поступай как хочешь. И будь чужим. Но он не хотел быть чужим.
— Ладно, — сказал он виновато, — мне пора. — И, едва не заплакал от нежности, тоски, неизвестности.
В тот день он пошел к Хикмату, который жил теперь с Мадиной в ее саманном домике. Мадина, помнится, в шутку обращала его ухаживания, но когда умер у нее сын, она с боязливой поспешностью, точно в воду бросалась, склонилась к замужеству. Оба еще смущались того, что произошло меж ними, особенно Мадина (она была старше мужа на семь лет), и когда Габдулла приходил к ним, женщина убегала вроде по делам.
…Хикмат пристально вглядывался в него, качал головой:
— Ты болен? Бледный какой!..