Окна не задернуты, и я вижу раскачивающиеся черные деревья апрельского сада. Уже 14 апреля, а холодно. Сильный ветер. Вдруг — мягкая вспышка метко ударяет в восточное окно… Чуть позже слышен гром сквозь ревущий на всю мощь магнитофон. Музыка — это всегда целый мир еще. Хорошо, когда он ей соответствует. Вот почему лучше всего уезжать за музыкой в деревню.
Наступает тишина.
Симфония Шнитке по духу напоминает «Экстаз» Скрябина, который я недавно здесь слушал. И «Прометея». Только Шнитке до конца жесток. Из справочника узнаю, что эту симфонию Шнитке посвятил монастырю Святого Флориана, где служил органистом и был впоследствии похоронен Брукнер. Эту симфонию Шнитке называл невидимой мессой, симфония разворачивается на фоне мессы. Месса — это музыкальная жертва, повторяющая жертву на Голгофе. Поразительно это совпадение смысла музыки и состояния природы. И в то же время неслиянность внешнего шума и волнения и внутренней тишины, наступившей с последним тактом.
Но все-таки завершенность всему придает слово. Слово как будто могучей рукой выхватило из этого облака мрачных предчувствий смысл, зажегшийся высокой звездой.
Трубит поезд. Поют птицы. Весенний день разгорается. Тополь — как гигантский глухарь многоокий: у него тысяча бровей, сережки пламенеют. Пью чай и сквозь чуть запотевшее стекло разглядываю его. Залезть бы, посмотреть. И узнаешь, что видел Глухарь. «Что видел Западный ветер», я уже узнал, слушая Дебюсси.
Лучше бы спросить, что слышал Глухарь.
Я отвечу: арфу, флейту… виолончель.
Вышел на крыльцо, долго смотрел. Нет лучшего зрелища, чем старый тополь под звездами в апреле.
Вернулся в дом, ничего слушать не стал, потянулся за Рильке, начал читать — и сразу водрузился надо мной тополь. Это был «Кафедральный собор»:
К обеду задул ветер, здесь, на холме, ему просторно; начался дождь. Дождь в деревне — особая тема… Что же слушать? Как звучит русский дождь?
Слушаю Дебюсси, «Прелюдии».
Над зеленеющими холмами бесконечно бегут прозрачные пальцы.
Поздний вечер. На улице над черными костлявыми старыми яблонями луна в апрельских облаках. В печи россыпь углей, похожих на экскременты солнечной птицы, рдяного глухаря. Читаю Рильке: «По зяби, словно на волнах, / бабы поля переходят вброд. / Там, где рельсов поблескивает поворот, / у будки, один на все лето, цветет / долгой думой подсолнух». В сознании сразу возникает картина близкой железной дороги у моей станции Тычинино, переезд, дорожная будка, полосатые столбы.
…Двое пацанов из этой деревни в войну шли по дороге железной и подобрали листовки, сброшенные с нашего самолета. А тут немецкий патруль. Проверили карманы, нашли бумажки — и в перелеске расстреляли.
Я знаю эти рассказы от отца, родни. Вспоминаешь их внезапно, некстати, как и сейчас, в этот весенний вечер с россыпью углей, подсолнухом Рильке…
Я кое-что работал в саду, убирал сучья, листья, выкапывал сливу и переносил ее на другое место. Деревня высоко стоит над долиной, и, поглядывая по сторонам, я оказывался вровень с тучами апрельскими, они сразу висели за плетнем, пепельно-сизые. Летела стая гусей. Охотник два раза выстрелил. И это музыка — в духе Кейджа и Шеффера, конкретная. Еще и треск дров в печи. Да, печь — это орган избы. Тихие вздохи и ночной гул ветра. Просыпаюсь в маленькой комнате справа от печки, исходящей теплом, слушаю. К этому еще примешиваются струнные: провода на улице и ветви яблонь. И где-то хлопает кусок толя.
Проснись посреди ночи в городе — разве почувствуешь радость?
А в избе в ненастную апрельскую ночь лежишь в кромешной тьме, слушаешь — и тихая радость наполняет тебя. Или все дело в том, что изба-то вся насквозь музыкальная. А что может быть радостнее музыки, даже самой печальной? Только стихи. Вот еще и древние египтяне знали это, одним иероглифом «хи» обозначали музыку и удовольствие.
Поздно вечером на веранду вынес магнитофон, надел теплый отцовский тулуп, сел на пороге высокой звездной древесной ночи, нажал на клавишу. Это был Равель, «Менуэт на имя Гайдна» и «Павана на смерть инфанты».
Музыка звучала восемь минут.
Но за это время я успел обозреть полмира и увидеть дом на краю вселенной.
Луна всю ночь бродила по комнатам, заливая бледным светом сны. Сжатием естества называл сны Иоанн Лествичник. Да, они были бесплотны. И утром я подумал, что сны — это источник всех наших чаяний, даже источник религий, не говоря уж об искусствах.
Но и в музыке мы грезим, следовательно, происходит то же самое: сжатие естества.
Поздний вечер.
Сельские вечера всемирны.