Немецкой романтике довелось еще раз мимолетно расколдовать этот магический образ души. Магией и извилистыми мыслительными ходами готических философов романтики наслаждались не меньше, чем идеалами Крестовых походов монастырей и рыцарских замков, а прежде всего еще и сарацинскими искусством и поэзией, притом что в этих далеких предметах смыслили тогда мало. Шеллинг, Окен, Баадер, Гёррес и их круг предавались бесплодным умствованиям в арабско-иудейском стиле, которые с явным удовлетворением воспринимались как темные, как «глубокие», чем они на самом деле не
были для восточных людей, между тем как сами они, пожалуй, то, что говорили, понимали не вполне и надеялись, что также и слушатели не вполне это поймут. Во всем этом эпизоде примечательно лишь очарование непроясненности, внушавшееся данными идейными кругами. Позволительно сделать заключение, что наиболее ясные и доступные формулировки фаустовских мыслей, какие мы встречаем у Декарта и в Кантовых «Пролегоменах», должны были бы производить на арабского метафизика то же самое впечатление туманности и запутанности. То, что истинно для нас, ложно для них – и наоборот: это справедливо как для образа души отдельных культур, так и любого другого результата научного размышления.3
В будущем придется отважиться на решение непростой задачи по проведению такого же обособления исходных моментов в мировоззрении и философии готического стиля, как и в орнаментике кафедральных соборов и в тогдашней примитивной живописи, которая все никак не решалась сделать выбор между плоским золотым фоном и обширными пейзажами на заднем плане (магический и фаустовский способ узрения Бога в природе). Как становится видно по этой философии, в раннем образе души с робкой незрелостью приходят в смешение черты христианско-арабской метафизики, дуализма духа и души – с северными озарениями, людьми пока что непризнанными, функциональных душевных сил. Эта двойственность лежит в основе спора о преобладании воли или разума, этой основной проблемы готической философии,
которую пытаются разрешить то в арабском, то в новом западном смысле. Это тот же самый понятийный миф, который в постоянно изменяющейся редакции определял ход развития всей нашей философии и резко обособляет ее от всякой иной. У Канта и якобинцев рационализм позднего барокко со всей гордыней уверившегося в собственных силах городского духа сделал выбор в пользу богини Разума. Однако уже XIX столетие (прежде всего здесь следует назвать Ницше) вновь остановилось на более мощной формуле: voluntas superior intellectu [воля превосходит разум (лат.)], которая у всех нас содержится в крови[269]. Шопенгауэр, последний великий систематик, привел это к формуле «мира как воли и представления», и решение против воли исходит не от его метафизики, а от его этики.Здесь потаеннейшее основание и смысл всякого философствования внутри данной культуры заявляет о себе в непосредственной форме. Ибо то фаустовская душа
пыталась на протяжении многовековых усилий нарисовать собственный автопортрет, картину, которая обнаруживала бы глубоко прочувствованное созвучие с картиной мира. Готическое мировоззрение с его борьбой между разумом и волей на самом деле является выражением жизнеощущения этих людей Крестовых походов, эпохи Штауфенов и великого возведения соборов. Душу видели такой потому, что такими были.В образе души воля и мышление – это направление и протяжение, история и природа, судьба и причинность в картине внешнего мира.
В этих основных чертах того и другого момента обнаруживается то, что нашим пра-символом является бесконечная протяженность. Воля связывает будущее с настоящим, мышление связывает безграничное с «здесь». Исторический горизонт является становящийся далью, бесконечный же всемирный горизонт – далью ставшей: вот смысл фаустовского переживания глубины. Ощущение направления реально, почти мифически, представляется как «воля», ощущение пространства – как «рассудок»: так возникает картина, которую наши психологи с необходимостью извлекают из внутренней жизни.