То, что фаустовская культура является культурой воли,
есть лишь иное выражение преимущественно исторической предрасположенности ее души. «Я» в словоупотреблении (ego habeo factum), а значит, динамическое построение фразы с точностью воспроизводит тот стиль действий, который следует из этой предрасположенности и со своей энергией направления господствует не только в картине «мира как истории», но и в самой нашей истории. Это «я» вздымается кверху в готической архитектуре; шпили и контрфорсы – это «я», и потому вся вообще фаустовская этика – это сплошное «ввысь»: от Фомы Аквинского и до Канта мы видим здесь совершенствование «я», нравственную работу над «я», оправдание «я» верой и благими делами, уважительное отношение к «ты» в ближнем ради собственного «я» и его спасения; и, наконец, высочайшее: бессмертие «я».Именно это-то и представляется подлинному русскому суетным, это-то он здесь и презирает. Русская, безвольная душа, прасимволом которой является бесконечная равнина[270]
, пытается, услужая и безымянно, вся без остатка раствориться в братском мире, в горизонтальном. Помышлять о ближнем, отправляясь от себя, нравственно возвышать себя посредством любви к ближнему, желать покаяться самому – все это для русского признаки западного тщеславия и кощунственно, как и желание наших соборов пробиться к небу в противоположность усеянной куполами равнине крыш русских церквей. Герой Толстого Нехлюдов шлифует свое нравственное «я», словно ногти, и потому Толстой принадлежит к петринистскому псевдоморфозу. Напротив того, Раскольников – это всего лишь некто в «мы». Его грех – это всеобщий грех[271]. Уже только рассматривать свои грехи как что-то принадлежащее лишь тебе говорит о надменности и тщеславии. Нечто близкое этому лежит в основе также и магического образа души. «Если кто придет ко мне, – говорит Иисус (Лк. 14: 26), – и не возненавидит отца, мать, жену, братьев и сестер, но прежде всего свое собственное „я“ (τὴν ἑαυτου ψυχήν), он не сможет быть моим учеником». Исходя из данного ощущения он называет себя «дитя человеческое»[272]. Также и consensus правоверных безличен и проклинает «я» как грех, и сюда же относится подлинно русское понятие «правды» как безымянного согласия призванных.Античный человек, всецело принадлежащий настоящему, также лишен этой нашей господствующей над миром и душой энергии направления, которая собирает все чувственные впечатления в порыв, устремленный вдаль, а все внутренние переживания толкует в смысле будущего. Он «безволен». Античная идея судьбы не оставляет на этот счет никаких сомнений, а еще того меньше – символ дорической колонны. Если борьба между мышлением и волей является потайной темой всех значительных портретов начиная с ван Эйка и до Маре, то в античных портретах не может содержаться ничего подобного, ибо в античных образах души рядом с мышлением (νους), внутренним Зевсом, содержатся аисторические единицы животных и растительных побуждений (θυμóς и ἐπιθυμία) – всецело телесно, совершенно без сознательного порыва и стремления к цели.