Теперь уже нет. Теперь уже было поздно. Теперь уже не нужно было ему думать о времени, не нужно было спешить, торопиться, переживать, предполагать, гадать, волноваться о том, что было бы в этом, а что в ином случае, как было бы, если бы все сложилось иначе. Теперь он, уже недвижимый, лежал, просто лежал под грудой раздавленного, расплющенного железа и сам он был раздавлен и расплющен, но он не сознавал этого. Он лежал себе тихо, не ощущая ни боли, ни страха, не испытывая вдруг того, что вспыхнуло на мгновенье, чтобы тут же погаснуть у него в мозгу, когда слева и сзади он ощутил внезапно присутствие чего-то нового, какой-то опасной силы, угрожавшей ему. Но он не понял, не успел понять, что же это была за сила, потому что в следующее уже мгновение все взорвалось, возникло, увеличилось, опрокинулось и исчезло, и теперь он не знал, что случилось с ним и с его машиной, которая бесполезной уже грудой железа накрывала его, словно саван из тонкого скомканного металлического полотна. Он не видел неба и не видел людей, не слышал их голоса, не слышал и воя сирены, не знал, что с ним, — несут ли его, лежит ли он недвижим или парит в воздухе; он не знал даже, кто он сам. Это было совсем не так просто, на это он не смог бы дать однозначный ответ, но ведь не было и нужды в ответах, поскольку никаких вопросов он не задавал. Он переживал состояние нового рождения, факт нового бытия, не осознаваемого им, правда, ни как бытие, ни как существование. Перед ним, тем и таким, каким бы он мог ощущать себя, если бы такая осознанная способность у него сохранилась, проходили, проплывали, подобно безмятежным облакам, какие-то картины или видения, просто картины, одна за другой, картины без подписей, с разными действующими лицами, мужчинами, и женщинами, и детьми, которых он когда-то знал; но, может быть, ему только казалось, что он знал; а может быть, это они его знали. Несомненно одно: все эти картины были каким-то образом связаны между собой, — но каким? И еще была ниточка, но уже не зрительная, а звуковая, застрявшая у него в мозгу, которой он тоже должен был найти надлежащее место, какие-то слова, произнесенные в самый момент взрыва.
Так, он увидел самолет, нарисованный на фанере, настоящий самолет, на крыльях пятиконечные звезды. Красные звезды украшали крылья боевого истребителя, внезапно, как прекрасное видение возникшего среди базарной суетни и толкотни (но что это был за город, что за базар и в каком это все было году?), а на том месте, где должно было быть лицо летчика, был вырезан овал, свободное место. Для кого оно предназначалось? Оно было предназначено для маленького мальчика. Ему пришлось встать на табурет, предусмотрительно припасенный для таких случаев человеком, которому принадлежал и сам великолепный боевой воздушный корабль, и огромный аппарат с накинутой на него черной материей, и который уже по одному по этому — потому что он с утра до вечера мог, если бы захотел, стоять или сидеть, заняв свободное место в кабине летчика (и никогда мальчику было не понять, почему этот человек так не делает), — да, по одному по этому владелец драгоценного сооружения мог быть отнесен к самым счастливым людям на земле.