Сомов не любил тишины. Не любил еще с блокады, когда он оставался дома целыми днями один, закутанный в сотню одежек, один, в пустой квартире; тишина была страшна. Взрослые на работе, никого нет, буржуйка остыла. Сиди и жди. Заберись под одеяло, заползи, замри. Лежи и думай, думай о чем хочешь, только не о еде, только не о том, что хочется есть, об этом думать не надо. Вот придет мама и чего-нибудь принесет. Надо заснуть и проснуться, а мама уже идет к тебе и несет хлеб, маленький кусочек хлеба, она кладет его на печку. Печка уже пылает, в комнате чуть теплее и начинает пахнуть пригорающим хлебом. Хлеб согревается, разрумянивается, а тут появляется еще какая-то мисочка, а в ней какая-то каша на самом донышке; надо заснуть и доспать до самого маминого прихода. Доспать до конца: до конца часа, до конца дня, до конца месяца. И до конца войны. Чтобы снова ходить на Бармалееву улицу в детский сад — сколько там оставалось недоеденной каши, сколько кусков хлеба выносили нянечки в ведре, сколько всякого добра (часы на стенке бьют три раза — в с е г о т р и), а сколько раз он сам отказывался есть манную кашу, манную кашу с маслом, он отказывался, говоря, что она скользкая, а вот теперь он не сказал бы так; заползти с головой под одеяло и лежать, не шелохнувшись. Темнота лучше, чем тишина, темнота теплая, а в тишине страшно. Но тишины и нет, воздушная тревога, за окнами завывает сирена, она воет пронзительно, затем начинаются взрывы. Где-то падает бомба, но, похоже, не близко, это не страшно, надо только лежать, укрывшись с головой и закрыв глаза. На Большом бомба снесла позавчера угол дома, но это ничуть не страшно, к этому все привыкли, а в детский сад на Бармалеевой он уже не пойдет, потому что на следующий год ему в школу, а Петька Синицын из дома десять (он шепелявит, потому что у него выбит передний зуб, и все ему завидуют) никуда уже не пойдет, потому что он умер, и родители его тоже умерли, не умерла только Петькина сестра, которая была уже настолько взрослой, что ходила в пятый класс, — ее нашли девушки из санотряда, и соседка в их квартире Ревекка Львовна тоже умерла — и в этом нет ничего плохого. Потому что когда умираешь, то с тобой уже не может случиться ничего плохого, и тебе не надо есть и ты лежишь себе твердый, как Ревекка Львовна, которая была очень твердой (Сомов потрогал ее за руку), а другая соседка, тетя Паша, говорила, что Ревекка Львовна всегда была с л и ш к о м в а ж н о й, гордилась (говорила тетя Паша), что играет в оркестре на в и л у н а ч е л е, говорила тетя Паша, которая работала на пивзаводе, и если бы не было так холодно и мама не запретила бы выходить во двор и даже дверь открывать запретила, потому что они с тетей Пашей согласились, что в с я к о е б ы в а е т, то можно было бы сейчас выйти во двор и посмотреть, как прожекторы ловят самолет, а потом начинают бить зенитки — ттау-ттау-уатт, и самолет вдруг начинает крениться, жалобно завоет, качнется и понесется вниз, сначала медленно и словно раздумывая, а потом все быстрее и быстрей, завывая все сильнее, пока не исчезнет и не взорвется где-то далеко. Но выходить нельзя. Зенитки бьют все чаще и чаще, все чаще раздаются взрывы, дом трясется и подпрыгивает, и, если выглянуть из-под одеяла, станет ясно, что уже совсем темно. И вот тогда приходит в голову самая страшная мысль: а в д р у г м а м а н е п р и д е т? С утра таких мыслей нет и быть не может, к вечеру такие мысли приходят неведомо откуда, и он начинает ощущать охватывающий его страх все сильнее и сильнее: а в д р у г м а м а у м р е т, умрет и станет такая же твердая и неживая, как Ревекка Львовна, которая лежала в своей постели, надев перед самой смертью все оставшиеся у нее и не обмененные на крупу и сахарин драгоценности: в ушах, желтых и неживых, золотые серьги, на высохших, как птичья лапа, руках тонкие кольца с камнями, на которые, как сказала знавшая все на свете тетя Паша, э т а е в р е й к а м о г л а б ы д е р ж а т ь с я и д е р ж а т ь с я. «Все это у ей от ихней гордости» — такую загадочную для Толика Сомова фразу произнесла тетя Паша, покачивая при этом лохматой и огромной своей головой, то ли в раздумье, то ли в осуждение покойной. Затем неведомо откуда она достала огрызок свечи и поставила в голове у оскалившейся в последней улыбке Ревекки Львовны, и так стояла, покачиваясь, и темная лохматая ее тень металась по стенам, словно хотела вырваться отсюда и выйти на простор из этого царства холода, темноты и смерти к жизни и свету.
В темноте ресторана жизнь бьет ключом. На сцене — джаз.
Это мы.
Мы играем в темноте.
По стенам мечутся тени.
Мы играем. Так заведено. Давно. Не нами.
Нам все равно.