В конце января, когда Ходасевич ненадолго уехал по делам в Москву, а Анна Ивановна уже увидела край разверзшейся перед ней бездны, письма меняют интонацию. Сначала он пытается убедить жену в неизменности своей привязанности и любви к ней: «Маленький мой человечек, я очень люблю тебя навсегда, хоть ты и ничтожное существо. Пойми, родной, что вся моя боль, вся жалость, все доброе, что еще осталось во мне, — навсегда к тебе. Другим — мои стихи, разговоры, — а тебе — просто я, такой, каким хотела бы меня видеть мама»[349]
. Но вот уже в эту тему вторгается другая, тесно связанная с творчеством. Понятно, речь идет о самом святом и существенном, тут нет места банальной ревности и обвинениям в измене: «Темное, дымчатое, сомнительное и пленительное туманит меня, как вино. Я хожу, как пьяный. И это все стало приманивать людей к моим стихам. И все это надо принять в себя, пережечь в себе, чтобы или погибнуть, или стать совершенно светлым»[350]. За попыткой скрыть очевидное, за горячими признаниями в любви и преданности, за туманными намеками на новые обстоятельства стоит чувство вины перед женой, самоотверженно ухаживавшей за ним во время болезней, бывшей рядом в самые тяжелые годы, несомненно, его любившей и не представлявшей в тот момент никакой иной перспективы, кроме продолжения общей жизни.Берберова писала о Ходасевиче этой поры: «Несмотря на свои тридцать пять лет, как он был еще молод в тот год!» Она имела в виду, конечно, не физический возраст, обозначенный цифрой 35, а жизненную силу, которая тогда явственно чувствовалась в нем, волю к переменам, насущную необходимость которых он ощущал. Эта воля не позволяла ему отказаться от своего счастья из соображений долга. Кроме того, он связывал с Ниной свои несомненные поэтические удачи — действительно, один за другим из-под его пера выходили шедевры: «Улика», «Не матерью, но тульскою крестьянкой...», «Перешагни, перескочи...», «Вечер», «Покрова Майи потаенной...». Жертвовать любовью, полностью его захватившей, этим сокровищем, которое он ощущал в своих руках, он не хотел и не стал. Уже в следующем письме жене — видимо, отвечая на ее упреки и прямые вопросы, — Ходасевич писал: «Я, брат Мышь, под людьми вижу землю на три аршина. Под тобою, прости меня, — тоже. Теперь я Медведь, который ходит сам по себе. Я тебя звал на дорожку легкую, светлую — вместе. Ты не пошла. (Давно уж это было.) Теперь я хожу один, и нет у меня никого, ради кого стоит ходить по легким дорожкам. Вот и пошел теперь самыми трудными, и уж никто и ничто, даже ты, меня не вернет назад»[351]
. Биограф Ходасевича И. А. Муравьева заметила совпадение между этими словами из письма и стихотворением Ходасевича, написанным в то же самое время[352]:О «девическом вздохе» тоже есть несколько слов в том же письме. Вероятнее всего, Анна Ивановна упомянула Берберову в соответствующем контексте, который становится понятным из ответа Ходасевича: «Бедную девочку Берберову я не погублю, потому что мне жаль ее. Я только обещал ей показать дорожку, на которой гибнут. Но, доведя до дорожки, дам ей бутерброд на обратный путь, а по дорожке дальше пойду один. Она-то просится на дорожку, этого им всем хочется, человечкам. А потом не выдерживают. И еще я ей сказал: “Ты не для орла, ты — для павлина”. Вы все, деточки, для павлинов»[353]
. Видно, как раздражен автор письма, как истерически приподнят его тон, как недоволен он собой и окружающими, какую боль он испытывает. Достается всем, и покинутой жене, и любимой Нине. Берберова точно угадала главную черту Ходасевича, он был насмерть ранен своим временем. Ему было невыносимо трудно с самим собой, в этот период особенно. Мотивы гибельности пути, по которому он идет, переплетаются в его творчестве с мотивами благодарного принятия жизни так же тесно, как в действительности. Обретя счастье взаимной любви («нездешнее счастье»), он никак не может отрешиться от привкуса ее смертельности, повторяя все время «я пою и гибну». В этом двойственном мироощущении, видимо, содержался тот высокий трагизм, на остром гребне которого могли рождаться вершинные произведения тяжелой лиры Ходасевича.