Берберова вспоминает, как приходила к Ходасевичу в Дом Искусств зимой, а потом и весной, и как он ждал ее у окна своей комнаты, где были написаны почти все стихи «Тяжелой лиры»: «Разница между нами в то время была та, что он смотрел из окна, а я смотрела в окна. Но был в этом его окне и обратный смысл: я, уже начиная с Гостиного двора, старалась различить его окно, светлую точку в ясном вечернем воздухе или мутную каплю света, появлявшуюся в темной дали, когда я бывала на уровне Казанского собора. В этом окне, под лампой “в шестнадцать свечей”, я видела его зимой, за двойными рамами, а весной — в раме открытого окна; он видел меня далеко-далеко, когда поджидал мой приход, различая меня среди других на широком тротуаре Невского, или следил за мной, когда я уходила от него: поздним вечером черной точкой, исчезающей среди прохожих, глубокой ночью тающим силуэтом, ранним утром — делающей ему последний знак рукой с угла Екатерининского канала»[344]
.Свои отношения с Ходасевичем Нина Николаевна восприняла всерьез довольно быстро, на праздновании Нового, 1922 года, которое проходило в Доме Литераторов. Читали стихи. Берберова прочитала игровое стихотворение, в котором были такие строки:
Слово «береговая» заинтересовало Ходасевича, он стал уточнять его смысл. «Жизнь по краю. Не всамделишная», — объяснила Нина. «Выждав, когда сидевший налево от меня Рождественский вступит в разговор с сидевшим напротив Фединым, Ходасевич тихо сказал:
— Нет. Я не хочу быть береговым. Я хочу быть всамделишным.
Часы пробили двенадцать. Все встали со стаканами в руках.
Сказать ему: вы уже всамделишный — я не могла. Я еще этого не чувствовала»[345]
.Однако важность этого момента ощутила, потому и хорошо его запомнила. И очень скоро уже с полной ответственностью могла сказать, что его жизнь плотно слилась с ее собственной. Николай Чуковский со смешанными чувствами отмечал: «Нина вся как-то одурела от счастья, а Ходасевич посветлел, подобрел...»[346]
Через неделю Нина пришла в Дом Искусств праздновать Рождество. В середине ночи они вдвоем покинули праздник и перебрались в комнату Ходасевича, разговаривали и наблюдали из окна за тем, как светлела постепенно линия Невского проспекта, прямой стрелой летевшего в сторону Московского вокзала. Берберова вспоминала: «Какая-то глубокая серьезность этой ночи переделала меня. Я почувствовала, что я стала не той, какой была. Что мной были сказаны слова, каких я никогда никому не говорила, и мне были сказаны слова, никогда мной не слышанные. И что не о нашем счастье шла речь, а о чем-то совершенно другом, в тональности не счастья, а колдовства, двойной реальности, его и моей»[347].Непонятно, что Нина думала о дальнейшей жизни и думала ли она о ней вообще. Существовала ли для нее дилемма, связанная с семьей Ходасевича, или она была настолько уверена в себе и собственных силах, что не боялась потерять свою любовь. Об этом в ее мемуарах нет ни слова. Однако совершенно очевидно, что для Ходасевича всё было не так просто и ясно. В письмах этого времени жене он подробно описывает святочные праздники, и в этих излишне детальных описаниях чувствуется лукавая попытка скрыть от нее правду, сосредоточить ее внимание на маловажном, а существенное не договорить, убедить, что всё происходящее в рамках позволенного, обычного, входящего в ряд. «Я сказал барышням, что моя комната в их распоряжении. Берберова и какая-то раковина (не знаю ни имени, ни фамилии) пошли ко мне. У нас оказался такой же мороз, как внизу. Девицы сидели в шубах. В восемь они ушли, благословляя меня»; «В 6 мы пошли с Берберовой обедать в ресторанишко Федорова. Сытно, не дорого, пусто»[348]
.