Берберова в это время училась в Зубовском институте, где читали лекции самые блестящие филологи той эпохи: Б. М. Эйхенбаум, Б. В. Томашевский, С. И. Бернштейн. Все они полуголодные, причудливо одетые, мерзнущие в нетопленых аудиториях. Такими же были и студенты, тем не менее жадно внимавшие профессорам. В этом мучительном учебном процессе была для всех неизъяснимая прелесть, победа вечных ценностей над временными, прекрасного искусства над повседневностью. Ars longa, vita brevis[335]
! Помимо ежедневной учебы, которая, в основном, занимала вторую половину дня, Берберова успевала посещать заседания студий и кружков, посвященных литературе, вернее, поэзии: «Иду пешком с Кирочной на Галерную, и обратно тоже пешком, вечерами, уже темными, сумрачными и холодными. Перелицованное ватное пальто, зеленая шапка “мономаховского” фасона, валенки, сшитые на заказ у вдовы какого-то бывшего министра, из куска бобрика (кажется, когда-то у кого-то лежавшего в будуаре), на медных пуговицах, споротых с чьего-то мундира. По понедельникам теперь собирается студия Корнея Ивановича Чуковского, по четвергам — студия М. Л. Лозинского, читающего в Доме Искусств технику стихотворного перевода. У меня нет больше собственной комнаты, у нас только одна печурка, а если бы и была вторая, то все равно нет дров, чтобы ее топить. Я переехала в комнату родителей: две их кровати, мой диван, стол с вечной кашей на нем, картофель, который мы едим со шкуркой, тяжелая пайка черного грубого хлеба. Тут же гудит примус, на котором кипятятся кухонные полотенца и тряпки, которые никогда не просыхают. На веревке сушится белье, рваное и всегда серое; лежат в углу (бывшей глинковской гостиной) до потолка сложенные дрова, которые удалось достать и которые с каждым днем тают. Через всю комнату идет из печки труба и уходит в каминную отдушину. Из нее иногда капает черная вонючая жижа в раскрытый том Баратынского, в перловый суп или мне на нос»[336].В густонаселенной, но все же более благоустроенной квартире М. С. Наппельбаума, известного петербургского фотографа, автора многочисленных снимков, знакомых каждому, кто интересуется русской культурой, по понедельникам, в память о Гумилеве, была задумана и устроена еще одна студия. Квартира располагалась на углу Невского и Литейного, на седьмом, чердачном этаже большого доходного дома. Одна из комнат была щедро пожертвована для собраний поэтов, которые приходили сюда для чтения и обсуждения стихов. Ее обставили стульями, принесли старый диван, было в ней даже пианино. Читали стихи по кругу, после этого пили горячий чай, каждому выдавался ломоть черного хлеба. Посещали эти собрания все, как писала Берберова, — «боги и полубоги»: Ахматова, Сологуб, Кузмин, Георгий Иванов, Николай Оцуп, Вс. Рождественский, Бенедикт Лившиц. Бывали и прозаики: Замятин, Зощенко, Федин, Каверин. Иногда собрание разрасталось до двадцати — двадцати пяти человек. Однажды в понедельник 21 ноября в квартиру Наппельбаумов пришел Ходасевич. Берберова не была с ним знакома, не читала его стихов и не понимала, почему ее друзья так обрадовались, когда «Фелицианович» похвалил ее стихи. Но прочитанное им запомнилось и поразило: «У Ходасевича были длинные волосы, прямые, черные, подстриженные в скобку, и он сам читал “Лиду”, “Вакха”, “Элегию” в тот вечер. Про “Элегию” он сказал, что она еще не совсем кончена. “Элегия” поразила меня. Я достала его книги, “Путем зерна” и “Счастливый домик”. 23 декабря он опять был у Иды и читал “Балладу”. Не я одна была потрясена этими стихами. О них много тогда говорили в Петербурге».
Нина Николаевна в точности воспроизводит ситуацию. В Петербурге, как уже упоминалось выше, к Ходасевичу относились с большим интересом и вниманием, особенно молодые поэты. Как пишет исследователь, «новые стихи Ходасевича очень часто воспринимались его петроградскими слушателями как откровение, и место, занимаемое им на Парнасе северной столицы, сразу же определилось как одно из самых почетных»[337]
. Для него самого это было ново, и роль, которую он теперь играл, еще не казалась хорошо отрепетированной. Впрочем, надо признать, что как раз в этот период поэзия Ходасевича поднимается на такие высоты, на которых еще не бывала. Для окружающих его личность, история, приоритеты пока скрыты плотным туманом. Берберова пишет: «Но кто был он? По возрасту он мог принадлежать к Цеху, к “гиперборейцам” (Гумилеву, Ахматовой, Мандельштаму), но он к ним не принадлежал. <...> Ходасевич был совершенно другой породы, даже его русский язык был иным. Кормилица Елена Кузина недаром выкормила этого полуполяка. С первой минуты он производил впечатление человека нашего времени, отчасти даже раненного нашим временем — и, может быть, насмерть»[338]. Это очень точная характеристика, на которые проницательная и скрупулезная Берберова была всегда удивительно щедра.