А кто бы мог подумать, что на русском языке до Гоголя можно писать языком Гоголя? Воспринимать на нем действительность? Но вот приходит Гоголь и обнаруживает в нашем языке неизвестный до него ресурс, обнаруживает нишу и заполняет ее. Так же и Толстой, и Достоевский, и Чехов. При этом никто из них не лингвист, но все они — художники и художественные мыслители, они увидели в этом мире то, что не видели другие, поэтому язык всех других оказался им несподручен — понадобился свой, новый, до тех пор неизвестный. (Ни один лингвист не создал «своего» языка, только художники.)
Пушкин, тот угадал даже и не языковую нишу, он как бы заново открыл весь язык. После Пушкина весь язык стал пушкинским. Он и дальше подвергался преобразованиям, но именно он, а не допушкинский. К тому же Гоголя, Платонова и других творцов языка повторить нельзя. Никто не повторил (хотя Булгаков и пытался это сделать по отношению к Гоголю), и никто никогда не повторит: время не только приближает нас к содержанию великих произведений, но и отдаляет от их языка, от тех способов, которыми их содержание когда-то было выражено. Технология любого производства, в том числе и мыслительного, меняется, и кому может прийти в голову писать нынче так же, как писали древние греки или, скажем, Карамзин?
Есть только одна область мышления, в которой технология не меняется или же меняется очень медленно (речь идет о письменном, а не об устном творчестве), это — религия.
В этом смысле она — единственна, а всякая единственность и непоколебимость в наше время — великое достоинство. Религия — это поклонение исторической мудрости, но не сама мудрость. Она исключает (сводит к возможному минимуму) злободневность мудрости и только этим и злободневна.
В этом консервативном качестве она и необходима и осознает сама себя, исключая, однако, возможность своей сколько-нибудь полной языковой модернизации. Нельзя объяснить современность библейским языком, но ввести в современность как бы уже и нерукотворную Библию можно и должно — иначе прервется связь времен и будет утеряна достигнутая когда-то мудрость.
Отдельно стоит Чехов: у него нет своего языка, в нем нет ничего от Достоевского или Толстого (он сам не верил в свой язык, а потому и в себя как писателя).
Язык Чехова индивидуален уже тем, что, как никакой другой, стремится к исключению собственной индивидуальности. Чехов говорит о субъектах, но ему самому не нужна его субъективность, а только объективность и общедоступность, и вот у Чехова такое множество подражателей (и не безуспешных), как ни у кого другого. Чехов — редкостно космополитичен. Он ближе всех писателей к языку эсперанто. Он легко переводим на все языки, и все его герои — к переводу приспособлены более, чем чьи-то другие герои.
Чехов — новая страница в истории литературы (и — искусства?), но не дай Бог, чтобы эта страница стала претендовать не только на единственность, но и на свое превосходство, — сам-то Чехов ни словом никогда на эту роль не претендовал, всякая историчность была ему чужда (у него нет ни одного исторического произведения), а свою современность он угадывал в ее космополитичности. Его герои (а значит, и язык) близки и понятны всему человечеству, герои Платонова воспринимаются как производные исключительно русской действительности.
В литературе всегда есть, должны быть Чеховы и Платоновы своего времени. Это ее границы, которые она сама себе в разные времена назначает и в те же времена в этих границах ищет.
Чем большее пространство включают они, эти языковые границы, одна из которых исходит из космополитичности наших представлений, а другая из национальных признаков, особенностей и возможностей, — тем больше и сама литература.
Человек может быть индивидуален в нации, и только через нацию он может быть человечеством. Нация — одно из слагаемых человечества, а без слагаемых нет суммы.
Когда я писал «Мой поэт» (книга о Чехове), я об этом не думал, а нынче — одолевает.
О победах. Победа — это достижение благополучия. Где-то я читал и не так давно: 86 процентов французов считают себя счастливыми людьми. Что-то не верится. Но если не 86, а 43 процента — это же огромная цифра, которой никогда не достигала (и никогда не достигнет) Россия.
Россия достигала мощи, мощи размеров прежде всего, но не благополучия. Ее количество никогда не переходило в ее же качество, разве только в чье-то чужое. Россия никогда не знала оптимума, оптимальных величин. И не знает. И не узнает: слишком много наций, укладов, психологий, интересов.
Совершив территориальные приобретения, Россия не получила ничего подобного тому, что получили в свое время другие метрополии — Великобритания, Испания, Франция. Не истребляла она, подобно САСШ, и аборигенов. Не оставила после себя ни Африки, ни Центральной (отчасти Южной) Америки. Ее бывшие колонии, будучи таковыми весьма условно, жили и живут благополучнее метрополии. Россия вела себя по отношению к ним столь же гуманно, сколько и бестолково.