Но потом – увы! – я потерял ее бесповоротно, и мне потребовалось вкусить жизни настоящих мужчин. В тот день, увидев Кролика, я понял, что Нью-Йорк – это как раз такая жизнь. Неделей раньше монсеньор Фэй водил меня обедать в «Лафайет», где мы любовались блистательной выставкой закусок, запивая их кларетом[225]
; мы выглядели не менее достойно, чем Кролик со своей тростью, уверенно вышагивающий по тротуару, да только «Лафайет» был всего лишь ресторан, и, выйдя из него, надо было садиться в машину, переезжать мост и катить к себе в провинцию. Был Нью-Йорк, куда студенты наезжали поразвлечься, все эти его ресторанчики – «Басти», «Шенли», «У Джека»[226], – и мне он внушал ужас, хотя, что скрывать, я и сам в пьяном тумане не раз скитался по нему, но всегда при этом чувствовал, что предаю свои же стойкие идеальные представления. Сам не знаю, зачем я это делал, но, наверно, не из распущенности – просто какой-то зуд не давал мне покоя. От тех дней не сохранилось, пожалуй что, ни одного приятного воспоминания; не зря Эрнест Хемингуэй заметил как-то, что кабаре нужны лишь для того, чтобы одиноким мужчинам было где сводить знакомство с нестрогими женщинами, в остальном же это попусту растраченное время да скверный, прокуренный воздух.Но в тот вечер, когда мы сидели с Кроликом у него дома, жизнь дышала покоем и теплом, и было все, что я в Принстоне научился любить, – только здесь все было еще тоньше и прекраснее. Тихо звучал гобой, к мелодии примешивались звуки с улицы, доносившиеся приглушенно, потому что стены были сплошь заставлены книжными полками, и мешал только хруст бумаги – это один из соседей Кролика вскрывал конверты с приглашениями. Третий символ Нью-Йорка открылся мне, и я начал прикидывать, во сколько обойдется такая квартира и с кем из знакомых можно бы снять ее сообща.
Мечты, мечты! Следующие два года я был волен выбирать себе образ жизни не больше, чем заключенный – фасон своей тюремной куртки. Когда в 1919 году я снова оказался в Нью-Йорке, обстоятельства так меня оплели, что о радостях тихого подвижничества где-нибудь поблизости от Вашингтон-Сквер и думать было нечего. Я работал в рекламном бюро и выкручивался как мог, чтобы оплатить тесную квартирку на двоих в Бронксе. Девушка, которой предстояло разделить со мной этот кров, никогда не бывала в Нью-Йорке и – какая умница! – вовсе сюда и не стремилась. Я чувствовал себя загнанным, истерзанным, несчастным и пребывал в таком состоянии все те четыре месяца, которые остались самыми яркими в моей биографии.
Нью-Йорк блистал всеми красками жизни, словно в первый день творения. Возвращавшиеся из Европы солдаты маршировали по Пятой авеню, и сюда, на Север и Восток, со всех концов страны устремлялись навстречу им девушки; американцы были величайшей нацией в мире, в воздухе пахло праздником. В субботу к вечеру я появлялся, как призрак, в Розовом зале отеля «Плаза», или на изысканных приемах в садах богачей в районе Восточных Шестидесятых улиц, или в баре «Билтмор», где пил с товарищами по Принстону,[227]
и со мною всегда была другая моя жизнь – унылая комната в Бронксе, клочок пространства в вагоне подземки, каждодневное страстное ожидание письма из Алабамы[228] – придет ли? что в нем будет? – и мои потрепанные костюмы, и моя бедность, и любовь. Друзья входили в жизнь неспешно и благопристойно, а я рывком направил свою утлую ладью на самую стремнину. Тот кружок позолоченной молодежи, который во главе с Констанс Беннетт[229] собирался в «Клубе двадцати», однокашники по Йелю и Принстону, с помпой праздновавшие в общем клубе нашу первую встречу после войны,[230] атмосфера богатых особняков, где одно время я был частым гостем, – все это казалось мне пустым и ненужным, хотя я и отдавал должное роскошеству декораций и даже жалел, что вся эта романтика не для меня. С веселого завтрака, из печального кабака я одинаково торопился к себе на Клермонт-авеню,[231] где был мой дом – дом, потому что там в почтовом ящике мог меня ждать конверт. Прекрасные иллюзии, которые мне внушил Нью-Йорк, тускнели одна за другой. Потускнело и запомнившееся очарование квартиры, в которой жил Кролик; достаточно было одного разговора с неряшливого вида домохозяйкой из Гринвич-Виллидж: она сказала, что я могу приводить к себе девушек, и сама эта идея повергла меня в смятение – ну зачем бы мне вдруг захотелось приводить девушек, ведь девушка у меня уже была. Я бродил по Сто двадцать седьмой улице, и меня возмущала ее лихорадочная жизнь; иногда я покупал в закусочной Грея билет на галерку и пробовал забыться на несколько часов, снова пробудив в себе давнюю страсть к бродвейским театрам. Я был просто неудачником – средней руки рекламным агентом, которому никак не удается стать писателем. И, ненавидя этот город, я на последние медяки напивался до потери сознания и тащился к себе домой…