Я здесь рассказываю не о том, как менялся сам город, а о том, как менялось отношение к городу пишущего эти строки. Из сумятицы впечатлений 1920 года удержалось в памяти, как жаркой летней ночью я ехал по опустевшей Пятой авеню, взгромоздясь на крышу такси, как вместе с мечтательницей Кэй Лорелл[237]
и Джорджем Джином Нейтаном[238] завтракал в прохладном японском саду в «Ритце», как писал ночи напролет, как переплачивал за плохонькие квартирки, как покупал великолепно выглядевшие машины, разваливающиеся на ходу. Был принят сухой закон, и появились первые подпольные кабачки; тоддл вышел из моды;[239] потанцевать лучше всего можно было в «Монмартре»[240], где еще издали бросались в глаза светлые волосы Лилиан Тэшман, порхающей по залу среди подвыпивших студентов. Самыми популярными пьесами были «Деклассированная» и «Любовь возвышенная и земная», а в «Полуночных шалостях» рядом с вами танцевала Мэрион Дэвис, и Мэри Хэй, живая, как ртуть, пела с хористками.[241] Нам казалось, что все это течет мимо нас; быть может, таким же – чуждым – кажется все вокруг и каждому человеку. Мы чувствовали себя словно дети, попавшие в огромный, ярко освещенный, еще не обследованный сарай. Когда нас приглашали в студию Гриффита на Лонг-Айленде, мы начинали дрожать при виде лиц, таких нам знакомых по «Рождению нации»; позднее я понял, что в мире развлечений, которые поставлял всей стране Нью-Йорк, большей частью обитали и трудились люди одинокие и совсем не такие уж веселые. Актеры кино походили на нас тем, что тоже жили в Нью-Йорке и не становились частью его. Их жизнь сама по себе была довольно бессмысленной и лишенной центра; когда я первый раз беседовал с Дороти Гиш,[242] меня не покидало ощущение, что мы стоим вдвоем на Северном полюсе и идет снег. С той поры люди кино нашли для себя собственный дом, но не Нью-Йорку было суждено им стать.[243]Иногда мы со скуки начинали воспринимать свой город извращенно, как герои Гюисманса.[244]
Днем в одиночестве мы сидели по своим квартирам и жевали сэндвичи с оливками, запивая их виски «Бушмиллз» – подарком Зои Экинс[245], а затем устремлялись в наш наново околдованный город, странными подъездами попадали в странные квартиры и метались от адреса к адресу на такси сквозь теплую ночь. Наконец-то Нью-Йорк и мы были нечто единое, мы тащили его за собой, в какую бы дверь ни вошли. Даже и теперь, когда я вхожу к кому-нибудь, нередко мне кажется, что я уже бывал здесь, а может быть, этажом выше или ниже, – только вот когда это было? Возможно, в тот вечер, когда я смотрел в театре «Скандалы»[246] и вздумал раздеться? Или в ту ночь, когда (как, к моему изумлению, сообщила утренняя газета) «Фицджеральд сбил с ног полицейского по эту сторону рая»? Я не умею восстанавливать ход событий по запомнившимся фрагментам, и напрасно я пытался дознаться, каким же образом дело, происходившее в Уэбстер-Холле[247], приняло подобный оборот. Наконец, от этого времени я сохранил в памяти одну поездку на такси к концу дня, когда небо над высокими зданиями переливалось розовыми и лиловыми тонами. Я ехал и распевал во все горло, потому что у меня было все, чего я хотел, и я знал, что таким счастливым я уже больше не буду никогда.В Нью-Йорке наше положение было достаточно шатким, и вот наглядное свидетельство: когда настало время родиться нашей дочери, мы на всякий случай предпочли уехать на родину, в Сент-Пол, – нам не хотелось, чтобы ребенок появился на свет среди всего этого блеска и одиночества. Но год спустя мы вернулись и принялись делать все то же самое снова и снова, хотя не находили в этом прежнего удовольствия. Мы успели многое изведать, сохранив при этом наивность чуть ли не идиллическую, так как предпочитали быть наблюдаемыми, а не наблюдателями. Наивность, впрочем, не самоцель, и, по мере того как, сами того не желая, мы мужали, Нью-Йорк стал открываться нам во всех своих проявлениях, а мы пытались удержать некоторые из них для себя – таких, какими мы неизбежно станем.