— Не надо плакать! Река пришла в море!..
Лицо его прыгало, голосом, надтреснутым от слёз, владел он плохо. Говорил очень горячо и короче всех. В конце крикнул:
— Прощай, Костя!
Когда после него выступал Михайлов[255]
, представлявший, как я понял, власть государственную, Шкловский вдруг забился в беззвучных рыданиях, розовая лысая голова его мелко вздрагивала, Шагинян успокаивала его.Сартаков сказал, что траурный митинг закончен и быстро добавил, что зал необходимо быстро покинуть, но люди не расходились. Вся эта казёнщина, трескучий набор залапанных, немытых фраз, так не свойственных Константину Георгиевичу, вселяли надежду, что кто-то ещё, кроме Шкловского, должен сказать что-то важное, а главное — искреннее, и люди ждали этих слов. Из разных концов зала гулко, как в лесу, слышалось: «Вечная память!.. Вечная память!..» И вдруг старуха Юдина, встав из-за рояля, возникла на авансцене в своём чёрном балахоне и спортивных кедах и начала говорить. Она успела сказать только две-три фразы о том, что Паустовский не только один из самых талантливых, но и один из самых честных наших писателей. Всего-то! Но и этого было достаточно, чтобы Сартаков и его люди пришли в потное волнение. Да, да, я сам видел, как Сартаков вспотел! Вновь и вновь призывал он покинуть зал, и раз за разом голос его утрачивал ноты скорби, всё более наливаясь металлом раздражения, напоминая указующий глас милицейских распорядителей на стадионе. Народ медленно стал вытекать из зала…
Я решил съездить на похороны Паустовского в Тарусу, где никогда не был. Со мной увязались Ося Герасимов и Жора Садовников. Доехали без приключений. На окраине Тарусы, на обочине, сидели какие-то старички и старушки, которые рассказали, что похороны будут на кладбище, гроб довезут до моста, а потом понесут на руках. Никто из них не называл Паустовского Константином Георгиевичем, говорили — «он», «его». В милом дачном городке удивили и тронули траурные флаги. Первый раз видел, чтобы в честь писателя вывешивались траурные флаги. Молодцы, тарусцы! Когда подъехали к улочке, где жил КГ, кто-то закричал хорошо поставленным гвардейским голосом:
— Тут машину не оставляйте! Машину надо ставить на площади!
Я сразу подумал, что всевозможных приказов и распоряжений теперь будет невпроворот. Надо сделать над собой усилие и сразу ослушаться, тогда дальше всё будет легче. Я оставил машину в неположенном месте, и мы пошли вниз по улочке. По дороге встретил Слуцкого[256]
, который отдыхал в Тарусе, но об организации похорон ничего не знал, расспрашивал меня о московской панихиде. Все искали Бориса Балтера[257] — главного распорядителя от Союза писателей. Домик Паустовского в конце улочки был ничем не примечательный. Перед воротами земля была покрыта свежей хвоей. В калитке стоял неизвестный человек с тёмным испитым лицом и нехорошо блестевшими глазами. Когда мы хотели пройти в дом, он сказал, что не пустит нас.— Но мы — московские писатели! — возмутился Ося. — Вот Слуцкий, вот Садовников, вот Голованов, а я — Герасимов!
— Слуцкого я знаю, — спокойно сказал страж, — проходите, пожалуйста. А вас могу пропустить, только если Балтер разрешит…
— А он здесь? — обрадовался Ося. — Так зовите его!
Очень быстро появился Балтер, и мы прошли в сад. Потом я зашёл в дом. Дом Паустовского прост и скромен. Таким, собственно, я его себе и представлял. В первой большой комнате, которая начиналась сразу без прихожей, был накрыт стол, на котором, кроме чисто блестевшей посуды, не было ничего, если не считать нескольких мисок со свежими огурцами и помидорами. Камин прямо против двери в сад. Маленькие красивые мехи для раздувания огня, рядом — другие, ещё красивее. Ступени вниз вели в кухню, откуда слышались женские голоса и посудный лязг. Другие ступени вели вверх, в кабинет Константина Георгиевича. Слева от входа помещалась низкая тахта под пёстрым полосатым покрывалом. Над ней — незнакомый мне офорт: зима, сугробы, низенькие домишки, а по тропинке грустно идёт человек: Чехов. Были и другие картинки, но я запомнил только эту. В кабинете очень широкое — метра три — окно, распахнутое в сад. Под окном — большой светлый и лёгкий стол без единого ящика. О том, что это письменный стол, можно было догадаться только по предметам на самом столе: стопка книг, бумаги, коробочка с ручками, огрызками карандашей, резинками, скрепками. Рядом лежали друзы горного хрусталя и стояла маленькая, с кулак, алебастровая головка Нефертити. Книг в кабинете было немного: 2–3 небольшие полки. Никакого хлама, просторно, много воздуха. Кинохроника начала разворачивать свою аппаратуру. Я вышел в сад.
В саду на скамеечке сидел Слуцкий. Совершенно неожиданно, без связи со всем предыдущим, он попросил меня рассказать ему о Королёве. Я рассказывал, он вопросы не задавал, чертил прутиком в земле. Потом вдруг спросил:
— А его любили?
Я объяснил, насколько это трудный вопрос применительно к Королёву…