— Николай Мухин, — представился, сняв шляпу. Сунул руку за пазуху и вытащил пакет. — Александр Андреевич велел передать в руки Ивану Кускову.
— У тебя, Мухин, нет ли родни в Тобольске? — спросил Сысой, удивленно поглядывая то на чиновного, то на галеру, где заканчивалась погрузка.
Чиновник поморщился и сдержанно ответил:
— Курский я, из мещан!
А Сысой, не дослушав, ткнул передовщика локтем в бок:
— Смотри! Тот, в чекмене, нос вытирает, ну как Прошка?!
Кусков сунул ему подзорную трубу и отошел в сторону с Мухиным, рекомендованным Барановым в старосты Якутатского селения. Сысой же начал скакать и вопить:
— Проха, друг! Эх-ма! — прошелся вприсядку, завернелся колесом. Но напомнила о себе рана: шилом заколола в плече разгоряченная кровь. Байдара уже подходила к берегу. Сысой забрел по колено, из лодки выпрыгнул Прошка Егоров — все тот же и какой-то другой. Друзья обнялись и вышли насушу.
— Эй! Соха тобольска?! — раздался насмешливый голос за спиной. Сысой обернулся, удивленно шаря глазами по незнакомым лицам. — Не узнаешь? — беззубо прошамкал чубатый мещанин со шрамленым лицом.
— Коломин? — удивился Сысой.
— Он самый! — кивнул бывший лебедевский передовщик. — Лукин жив?
— Слава Богу!
— Ну и ладно! — старовояжные отошли в сторону, оживленно заговорили. — Бырыма не взял меня управляющим, — добродушно проворчал Петр Коломин. — Совсем лыс стал, усы сбрил, оттого морда стала хитрей прежней. Говорит, вдруг опять всех перессоришь, послужи-ка начальником гарнизона. А мне что?
Хоть начальником, хоть стрелком. Лишь бы здесь! — с восторгом взглянул на ледовые вершины.
Разгрузившись, байдара снова ушла к галере. Сысой и Прохор едва присели на камни, к ним подошли Васильев с Лукиным. Увидев друга, даже Васька просветлел лицом.
— Ну, здравствуй, Прошенька! Чуял, быть встрече и не ошибся, — улыбнулся Лукин.
Прохор обнял его, потом Ваську.
— Слышал, не сберег сестричку!
Васильев побелел, опустил голову, замигал уставшими от дум глазами.
Прохор вынул из-за кушака свой, известный всем старовояжным крест, передал Лукину.
— За что мне такой дар, Прошенька? — удивился тот. — Наш крест, старинный, пожалуй, со времен Грозного царя, бившего еретиков и бояр.
— Дед, царствие небесное, велел тебе передать, коли мне самому носить не по силам… Вернулся, застал его живым, но хворым. Стал рассказывать о житье за морем, а он мне: «Какого ж хрена тебе надо было? Отчего бежал?» Я и солгал, чтобы порадовать старого: за тобой, говорю, вернулся. А он мне:
«Спасибо, внучок, что не забыл. Похоронишь и возвращайся!»
Прохор с улыбкой взглянул на Лукина:
— Про тебя много расспрашивал. Перед кончиной велел просить, чтобы помолился за него, грешного. А как старым крестом распорядишься — сам думай. Он мне все потроха отбил, иногда живот был синим.
— Расскажи, как там, за морем, живут? — спросил Сысой.
Прохор едко усмехнулся, поморщился, мелькнула в глазах затаенная злоба.
— А всяк сам по себе. Пахотные особняком, к ним не подступишься, разговаривать с чужаком не станут. Ваших, староверов-белополяков к рудникам приписали, — кивнул Лукину. — Беглых старообрядцев объявили ясачными навек, зовут кержаками. Они теперь как хотят, так молятся — никто им не указ, и русскими быть не желают. А по лесам все равно много скитов. На рудниках работные бергаеры, как раньше жили, так и живут, разве воли еще меньше, чем прежде. Субботними вечерами штейгер ходит по баракам, высматривает пьяных, наутро, кто в церковь не пошел — записывает. После штрафуют, иных порют. Казачья доля — хуже каторжной. Тоже бегут в леса.
При мне двое на Убе-реке искали беглых и сами сбежали. А дворяне с чиновными… — Прохор помолчал, вздохнул, плюнул под ноги, презрительно рассмеялся: — Были немцами, стали французами: крикливыми, спесивыми.
Сестры прежде отца с матерью обзывали фатером-мутером, теперь гнусавят — папан, маман. Старый парик в чулан бросил, на лысой башке один хохолок остался, так он его завивает. Дядья такие же. Теперь на иного обрусевшего немца глянешь — мужик и мужик, — не то, что эти…
А я приехал при деньгах, в козловых сапогах, в золоченом кафтане.
Капитал мой они зауважали, стали уговаривать вырядиться в панталоны. За сапоги я в Иркутске пять целковых отдал, вдвое чем на Кадьяке, а они носы воротят — купецкая обутка, нерпичьим жиром воняет. В церкви с одной девкой пару раз переглянулся — к вечеру наехала родня. «Не погуби, — плачут, — приставихиной крестнице, кажись, приглянулся. Рассердишь девку, нас в шахтах сгноят».