Вернувшись в Култук, она заставила Аннушку написать заявление о приеме Сороковиковых в артель. Аннушку сразу кинули на лесозаготовки. Там она, еще не окрепшая от родов, и исчахла. Тоска по мужу задавила.
– Сроду дохлая была, – недовольно отметила свекровь. – Говорела ему: не бери Деминых, они сроду дохлые усе… девки у их сроду дохлые.
Сама она была еще не старою старухой, едва за пятьдесят, крепкой, ухватистой, с зоркими, въедливыми глазками на широком, добротном лице. Судила просто, и хоть изредка по кому пройдется, тому уж не отмыться. Так кличка и пристанет.
Когда Аннушку положили в гроб, то выяснилось, что он велик для нее. Она иссохла перед смертию. В ногах оказалось большое пространство.
– Безрукий ты, Михайла! – в сердцах укорила Большая Арина кума, делавшего гроб и, наклонившись к покойной, пригрозила: – Смотри, беды ешо не наделай. Будет мне уже и этого по смертный час не выхлебаю…
Но еще до сорока дней Аннушкиного поминания первенец покойницы, Илюшка, ушел в море и утонул в осеннем ледяном шторме.
– Забрала, непутняя. Забрала, не подавилася, – укорила свекровь покойную невестку. – Сроду непутняя, дак.
Второго внуку, Павла, забрал ее сын, иркутский партиец. Приехал под Рождество и выпросил его у матери. Детей своих у него не было.
– Будет сыном. Выучу, в люди выведу, – обещал он.
Вскоре сына перекинули в Киев. Оттуда он пиcал редко.
Остались в сороковиковском дворе Ариша Малая да Арина Большая. Их так и кликали в Култуке: Малая да Большая. Большая Ариша вставала до свету, да и спала ли она когда? Чуть прикорнет в полночь, а к утру уже, крутенько приседая на коротковатых дужках крепеньких ног, прочесывает свой просторный, заветренный двор. И говорит все без умолку. То со скотиной, то с собаками, то соседку окликнет сквозь прясло. Не спала и не умолкала. И руки пусты не были. То топор, то тяпка, то тряпка, то коромысло, то Малая Аришка на руках. И пахала, и сеяла, и сети сама ставила, и бруснику брала, и грибы сушила, поленницу дров сама колуном накалывала да складывала. А все нехватки да неполады во дворе. Известно – сиротский двор! Бывало, соседку послушает да вздохнет:
– Я когда за Пантелейкою жила, покуль его эта сволочь косоротая не стрелила, у меня тоже все болело. Все гдей-то колет. А ныне нигде не болит. Нечему уж болеть. Да ее и кто слушать будет, болесь эту? Так здоровехонько и отойду. Тока бы успеть девку на ноги поставить.
До году Малая Аришка сосала бабкину тюльку, жеванку из хлебца с молочком, а где и с сальцем, а где и пустую тряпицу. Но росла и на ножки встала вовремя и поперла топтать ее, родимую, сырую прибайкальскую землицу на крепнущих дужках брацковатых ножек. Бабкиных, чего никак не признавала Большая Арина.
– Синенькая, – вздыхала она, глядючи на спящую внучу, – вся в мать. Никого пути ей не будет.
– Не кляни девку-то сызмала! Кого городишь, старая! – урезонивала ее ровесница-соседка Шишиха – толстая, приземистая, с широким бурятским лицом под копною грубых, как у коня, неслушливых волос. Она приходила к Сороковиковым прясть шерсть на веретешках. Прялка-то у нее есть дома, но одной несподручно, скука давит. А тут за беседою-то и день пройдет, не заметишь как.
– Все ты, бурятская рожа, – корила ее Арина: – «Берите Нюрку Демину! Девка-ягодка!.». Ягодка! Дунул вона – и нету.
– Не греши на покойницу. Чем была не невестка?! А в животе да смерти Господь волен.
Шишихина внучка Валентинка сучила под широкой, колокольчатой юбкой кольцеватыми, хорошо пропитанными бурятской кровушкой ножками и тянулась к подружке.
– На себя глянь! У нас в роду бурят-то помене. Бабка одна. Да и та… ясачная.
– Помене! На Быструю-то приедешь, дак одне буряты у Шишовых.
– Че ж не люди, что ль?
– Да ешо лучше русских!
– Кого ты ругаешься, бурятская рожа-а?!
– Я, что ли, ругаюсь?! Я плачу…
Бывало, что и плакала, но никто не видал ее слез. А ворчание да крик все слыхали.
– Мы же сироты, – скажет потом в оправдание, – как иначе? Дитя не плачет, мать не разумеет. Ро́стить надо сироту!