Мать Иннокентия поджимала и без того иссохшие губы и взглядывала на сына многозначительно, но молчала. Смолчала она и тогда, когда ее разъяренный сын разбил ломом гнездовище бабы Изи, сломал воротья, разбил окна и обещал сжечь и Изю. Баба Изя, горбатенькая жидовочка, появилась в Култуке внезапно, и никто не знал откуда. Уже много позже Гаврилыч понял, что никакая она не «баба», а может, еще моложе его будет, но редкий в нонешние времена горбик, который она прикрывала серенькими тряпицами, и истертые платки на тяжелых черных космах старили ее без времени. Изя «бабничала» – мороковала по-бабьему делу, и хоть жила одиноко, что в затворе, а бабы ночами исчезали в ее тяжеловатой, по-култукски скроенной, такой же старовыйной, как и она, усадьбе. Весь Култук знал, что баба Изя «богачка», но прижимиста она и по сию пору: все копейки перебирает в магазине на землистой скрюченной ладони с почерневшими корявыми пальцами.
После того как Иннокентий разбомбил ее двор, громко заявив, что сожжет его вместе с нею, баба Изя пытать судьбу не стала и из Култука убралась. Говорили, что обосновалась в Подкаменной, у одинокой старушки, и взялась за старое. В Подкаменной баба Изя поокрепла и вернулась в Култук. Усадьбу ее подразорили, но она ее скоро поправила да еще размахнулась на пристройки. Но времена сменились, на Байкал понаехало врачей по всякому делу. По-бабьему тоже… Баба Изя стала не нужна. Размышляла она, надо сказать, недолго, начала торговать паленкой. Опять, не выходя из дома, через форточку до сих пор торгует…
Иногда, проходя мимо ее дома, Гаврилыч всей спиною чувствует едкий ожег ее взгляда… «Убью» – вначале думал он. Теперь думает: «Убил бы…»
Где он и как проворонил Настешку-Стежку? Он думать об этом устал! По сию пору, просыпаясь ночами, он перебирает события перед тем вечером и не может понять, зачем она это сделала? Помешал бы, что ли, еще ребенок? Да ни в жись! Может, свекровь ее, его мать, заела Стежку? Может, надо было уйти с нею? В примаки, что ль? Из кровного дома, что дед для него строил. Где зыбец, еще под которым он качался, как корешок намертво в потолок вбит?! Из-за бабьей дури уйти?! Нет, жизнь должна ступать по чину, и родовая усадьба передаваться от деда к внуку. Так положено! А детей он желал! Чтобы много их было! Особо от Стежки…
Так перебирались вперемешку его думы о былом. Но этот предсмертный для Стежки вечер, так же как и ту штрафную роту, он вспоминал редко. Здоровья уже не хватало на эти памятные зарубки жизни. Иной раз вспомнит, да так грудь стеснит, ровно камень тяжелый на нее ляжет. Дыхнуть нет силы. Дорого любовь человеку на земле обходится. Дороже ее только война, зарубка кровавая… Иной раз она и затягивалась и в добрые времена, особенно когда крепла усадьба, богатела, силы еще были в руках, а внуки уже рождались, тогда далеко отходила война, вроде ее и не было. Но после того как Гаврилычу стукнуло восемьдесят, и Стежка, и та штрафрота являются в сознании Гаврилыча каждый год. Как птицы по весне возвращаются на родину, так и память не дает душе покоя, то клекочет, как журавль, то черным вороном грает…