На крыльце бани курил Жук. Он проводил их долгим взглядом холодных и белых глаз. И глаза, и особенно мешки под глазами, плотные, в резких морщинках, и крепкая стриженая приплюснутая голова его на длинной зароговевшей шее сильно напоминали ящера. Он сидел на крыльце, как замерший в тревоге ящер, с березовым дрыном на коленях, и, когда Данилыч кивнул ему головой, Жук не ответил, только белесые глаза его на миг спрятались в складчатых веках.
Спускаясь в низину, продирались сквозь молодой жгучий ельник. По склону во мхах восковым цветом, мелкая, как белая мошкара, еще цвела кое-где поздняя брусника. У ручья Данилыч остановился, ступив на кочкастый тряский берег, привычно черпанул ладонью воды, помял ладонь, словно пробуя воду на прочность. Вода ластит, ледяная, чистая, из родников бьет. Да, вкусна жизнь! Особо из первых рук, когда вот так от земли к человеку. Данилыч обтер ладонь о волосы, вдохнул и огляделся.
Считай, всю весну он больной. Уже мнилось – все! Сдал. Отоспались, видать, одыбали, почуяв слабинку на старости лет, хвори, еще на войне добытые. Лежал себе, калился. Да, себя только пожалей! Змейкой вползут, змеем-горынычем задавят все обиды, скорби, болезни.
Вспухнут, зажиреют на жалости этой. Пока лежал, все перебрал в уме: и войну, и ранение, и как жену хоронил, и молодость вспомнил свою косолапую. И вроде не видел ничего, и не едал ничего, и одежонки путней не сносил. А уж не любили-то его, и уж забыли-то его. И совсем вроде подперла костлявая. Вот она с косой у горла!.. А глянь-ко, встал и вышел из дому. Не отдала его Симушка, не пустила в темень верную. Отпоила его травой да морсами, в бане парила, стряпала день-деньской. Да и сам он не лыком шит. Мал да удал. Сквозь землю прошел, красну шапочку нашел. Выбился. Недаром его Мотя не любит. «Тебя, говорит, Яшка, мать с чужаком нагуляла! Вон какой ты черный да ехидный. Слова-то и то зря не скажешь. Ты б наверно за слово по пятаку брал, если б давали». А?! Ох стригучая баба! Ох стригучка! Давали бы – брал! Не обессудь, Яшка свое не упустит, чужого не гребу, а свое знаю. И не так уж везло ему в жизни, зря не прожил. Торкал по своему пути, и баста. Его Марина за это любила, Марина расписная была бабенка. Красавица. В толпе бабьей как выделялась! Когда на войну провожала его, высокая, статная, косы черной коронкой вокруг головы, – плакала. Тогда подумал, ах, отвалила мне судьба бабу. Только ли! Мотя все: «Ты зачем, Яшка, вернулся сюда. Столько стран прошел, нежли места себе повыгоднее не приглядел?» А он и не приглядывался! Он вернулся домой. Как птица в гнездо. Он здесь народился, в эту землю и уйдет. Здесь ему и помереть не страшно. Своя земля пухом! Так-то, Мотюшка. Да что с нее возьмешь, такая баба горемычная: «Дорога, дорога мою семью съела». Водка сожрала! Живьем слопала! Все пьянищими под колеса легли! Из-за Моти и Сима к нему не идет. Страмит, видать, день и ночь…
Данилыч глянул вверх; поодаль сох куст краснотала. Примечал Данилыч много раз и в природе, и в жизни людской, как выдыхается молодое и сильное, не успев еще хлебнуть всего, повидать и пережить всего, как следует. Вроде все дано для жизни. А живучести нет. Вон, далеко ли отсюда, в шестьдесят первом году парень повесился. Вышел с поезда утром, видать, окно было – не пускали пассажирский, и повесился на сосне. Молодой, красивый… На тропе лежал потом, – казалось, дремлет молодец, соколиное что-то в нем было. Ветер волосы шевелил… И все на нем с иголочки, ладное все. Видать, давно задумал… Вот какое лихо свернуло его?! Две беды сильно крутят человека – это Данилыч признавал – любовь и совесть. Чтоб от совести – больно молод был паренек, рано еще от совести было вешаться, от любви – больно хорош собой. Хотя кто его знает… Данилыч обернулся к спутнику.
– Долго еще? – спросил паренек.
– Но… пристал?
– Нет, чем дальше, тем лучше.
– Но-но. Учишься?
– Учусь.
– На собак брехать?
– Всему помаленьку.
Данилыч согласно кивнул головой и буркнул:
– Потащимся. Покель жара не сморила.
Шагал Данилыч легко и ровно, смолоду на ноги норовист. Еще в малолетстве такого стрекача давал, никто за ним не угонится. Места эти Данилыч знает как пять своих пальцев. До войны путейцем был – и лесничал здесь и помрет здесь. Симу он заметил еще совсем молоденькой. Он уже Марину из села взял, а Сима напротив тестьего двора жила. Тихая-тихая девка была, глаза в землю, румяная, косы до пояса.
– Серафима, нашла жениха-то?
Зальется до ушей краской, помолчит и бегом от него. Платочек только мелькает цветастенький. За Виктора замуж вышла и бабою не осмелела. На гулянье Мотя пляшет, частушки кричит, мужиков задирает. А Сима сядет в уголочек – тихонькая. Ни слова не скажет, все глаз со своего Витеньки не сводит. А свет в глазах лучистый, ласковый…