Советское руководство прекрасно понимало важность замещения ранее существовавших в Галиции различных культурных моделей на новую — единую, несущую в себе иерархию советских ценностей. Это очевидно по тому, насколько тщательно подготавливался основной прецедентный текст, который должен был объяснить новым и старым гражданам страны, а также остальному миру обоснованность претензий Советского Союза на данные территории[439]
. Такой текст не мог быть построен без символического образа врага, который угрожает базовым ценностям «своего» общества и самому его физическому существованию. Об идеологеме «врага» как принципе политической организации мобилизационного общества подробно писал Лев Гудков[440], который обозначил те генерализованные характеристики, которые должен получить оппонент, чтобы стать «врагом», среди них: неопределенность и непредсказуемость, асоциальная сила, не знающая каких-либо нормативных или конвенциональных ограничений. Если в двадцатых годах советская политическая риторика в рамках лозунга о мировой революции делала акцент на классовом враге, под которым подразумевались все «эксплуататорские» классы в других странах, безотносительно к их национальной принадлежности (в противовес «дружественному» пролетариату этих стран), то в тридцатых годах, с началом выстраивания новой, советской имперскости формируется гибридный вариант названия «врага», сочетающий в себе классовую и этническую семантику. Именно в этот период появляются новообразования в обозначении «врагов» типа: «белочехи», «белополяки», «белофинны», построенные по аналогии с «белогвардейцами», что должно было, с одной стороны, воскресить в массовом сознании классовые аллюзии времен Гражданской войны, а с другой, — обозначить национальную принадлежность врага. Гибридное название «врага» давало возможность отделить «агнцев» от «козлищ», обозначив «хороших» и «плохих» представителей нации. Тот же гибридный принцип прослеживается в конструкциях типа: «польские паны», «немецкие фашисты», «украинские националисты», в более поздних сочетаниях: «американские империалисты», «израильские сионисты» и под. В частности, можно полагать, что выражение «польские паны», как устойчивое обозначение «врага», окончательно утверждается в корпусе актуальной политической лексики с середины тридцатых годов (ср. в стихотворении А. Суркова «Конармейская песня» 1935 г.: «Помнят псы атаманы, помнят польские паны конармейские наши клинки»). Подобные гибридные названия позволяли выстраивать основной прецедентный текст, объясняющий те или иные военные действия со стороны Советского Союза с точки зрения «освободительного» дискурса: борьба с «плохими» представителями той или иной нации рассматривалась как оказание помощи ее «хорошим», «дружественным» представителям. «Перенос на население или, по крайней мере, на войска и силы сопротивления этих стран значений «белой армии» должен был представить оккупацию Красной армией как «освободительный поход», как своего рода экспорт или революционную помощь пролетариату и крестьянству этих стран со стороны трудящихся первого социалистического государства». Именно эти особенности в формировании образа «врага» конца 30-х годов отражены в упомянутом выше фильме — польские песенки осмысляются советскими солдатами не просто как эстетически чужие, а именно как «буржуазные», враждебные советской культуре.О том, что для советского руководства второй половины 30-х годов разделение нации на «враждебных» и «дружественных» ее представителей не было пустой риторикой, говорит хотя бы тот факт, что даже в первые месяцы Великой Отечественной войны советская пропаганда еще делала неуклюжие попытки разделить «хороших» немцев (немецких рабочих) и гитлеровцев (нацистов) в наивном ожидании, что немецкий пролетариат окажет Гитлеру сопротивление и остановит нашествие на Советский Союз. Впрочем, отрезвление пришло достаточно быстро, и острие пропаганды было перенаправлено на этническую составляющую образа врага (ср., например, статью И. Эренбурга «Убей немца» или стихотворение К. Симонова «Убей его!»).