— Кончилась ли у вас война? — спросили их туземцы.
— Нет, — ответили белоглазые. — Война только разгорается и не видать ей конца, а нам победы. Притомились мы сражаться, стали гонимыми и вернулись на старое место. Если сберегли ремесло, учите нас долбить обласа и на них плавать. Не хотим более верхом на конях жить.
Так и появились на Карагаче кержаки. Оленьи люди отдали им свои долблёнки, показали, как их делать, как сидеть и грести, чтоб не переворачивались. Сами же взяли у них коней, поскольку туземцы давно уже промышляли рыбалкой и олени у них одичали, сели в сёдла и откочевали сухопутьем, через тайгу, куда-то на юг, в вольные степи. Только в верховьях Карагача ещё жило несколько семей ясашных, будто бы оставленных здесь своими сородичами, чтоб наблюдать, когда белоглазые отдохнут, наберутся сил и снова уйдут на войну.
Ясашные и в самом деле словно присматривали за рекой: раз в лето их обласа непременно проходили от истока до устья, причём безо всякого видимого заделья, вроде турпохода. Завидев на берегу палатку, дымок костра или причаленную лодку, непременно подворачивали и охотно, весело вступали в разговоры с кем бы то ни было. И непременно спрашивали, не началась ли война.
Когда леспромхозы беспощадно рубили боры, кедровники и сплавляли лес, ясашные улыбались и говорили:
— Пелоклазый человек сапсем плокой. Тайка валит, зверя нет. Реку палан катает — рыпа нет. Сапсем дурной пелоклазый стал, зачем тайка воевать?
Когда же пришли геологи, ясашные и вовсе смеялись:
— Кеолоки сапсем плоко! Землю копают, польшой опласок поставил кеолок. Трака называется. Скоро перек Каракач сапсем нет, рыпа нет, вота крязный. Зачем река воевать?
Это они так возмущались, когда на прииске начала работать драга, возникли лунные ландшафты перемытой породы, а Карагач стал мутным, почти чёрным до самого устья, что хорошо просматривалось с вертолёта. По уверению жандарма Сорокина, ясашные не умели плакать вообще и всякие чувства свои выражали через смех. Поэтому царский лазутчик считал их самым весёлым и счастливым народом на свете.
Ясашные вспомнились Рассохину не только при виде обласа; все эти дни он так или иначе думал о Галицыне, пытаясь понять, каким образом в прожжённом, циничном опере вдруг пробудились романтические чувства. С чего вдруг человек так скоро и неузнаваемо переменился? И стал улыбчивым, весёлым, словно карагачский туземец? Неужто в лагерной общине, в этом сорокинском бабьем царстве и впрямь могут переделать, перевоплотить даже милицейского полковника? Да так, что он отвергнет всё мерзкое прошлое, перестанет ныть, жалобиться на жизнь, разучится плакать и начнёт счастливо смеяться, как ясашный? А он ведь не прикидывался, не играл — был счастливым! Может, влюбился в Матёрую и голову потерял?
Облас Христи оказался вёртким. Или у Рассохина навык держать равновесие утратился за эти годы: пока выезжал из разливов на чистое, дважды чуть не опрокинулся и воды бортом не зачерпнул. Но потом приноровился, мышцы вспомнили былое скорее, чем неповоротливая память, и, выгребая на стрежень, он уже чувствовал себя почти ясашным. Реку одолевал по всем правилам, чуть вкось к берегу, чтобы не сносило, и угадал точно в наезженный моторками ход полноводного истока курьи. И лишь оказавшись в протоке, обнаружил, что и грести не надо: течение влекло с приличной скоростью, а это значит, что в верховьях бурное снеготаяние, на Репнинской соре всё ещё стоит затор и полая вода разливается по староречьям, как по сообщающимся сосудам. Облас шёл легко, только шуршал о борта старый кустистый ивняк — весь молодой был вырублен начисто по всей курье, видимо, на веточный корм лосям. Привыкшие к местному травоядному населению, пугливые весенние утки даже не взлетали, а неспешно уплывали с пути, прижимаясь к низким берегам протоки.
Лагерь открылся за очередным поворотом старицы, как сказочная средневековая деревянная крепость, обрамлённая нетронутым пышным кедровником, осыпанным пылящим золотистым цветом. Пятиметровой высоты забор с колючей проволокой по верху оказался совершенно целым, даже отремонтированным, поскольку пятнами белели новые доски, на угловых вышках поблёскивали крыши из оцинковки, только стражи на них не было.
В прошлом женский лагерь весь год шил спецодежду для лесорубов и зеков, но под осень, когда поспевал орех, со-блюдающих режим, трудолюбивых зечек выводили на сбор урожая. По кедрам лазали редко, чаще ждали приличного ветра, а то и просто полного созревания шишек, когда они отваливаются сами. Падалицу собирали до самого снега, стаскивали в дощатые лагерные сараи, где шелушили и калили орех в специальных ямах, после чего сдавали государству. Говорили, будто за несколько ореховых сезонов невольницы зарабатывали столько, что по освобождению из зоны иные исправленные в Гнилой Прорве дамы с большими сроками скоро попадали опять в лагеря, на сей раз за тунеядство.
Когда-то здесь было старообрядческое скитское поколение, но кержаки промышляли орехом мало, разве что для внутренних нужд, и жили за счёт пушнины и рыбы.