И во всем этом была допущена ошибка. Непоправимый просчет. Это была аберрация, в силу которой мы не хотим замечать и не замечаем в наших близких роковых предсмертных изменений. Оттер по инерции, по старой памяти считал, что имеет дело все с той же несокрушимой реализацией, которую не надо щадить. Тогда как на самом деле она была уже подорвана своей деградацией, своими ушами, прозрачными, как у собаки. Она уже была близка к тому, чтобы признать себя старухой, чтобы усумниться. Упрямство, противодействие, утверждение своей правоты – все это оставалось еще. Но все это, быть может, была уже только поверхность; может быть, уже самоуговаривание. А под этой поверхностью уже совершались иные трагические процессы и кое-что уже мелькало и пробивалось наружу. А он топтал построения, уже хрупкие и которые она поддерживала, быть может, уже из последних сил, отчаянно оттягивая момент, когда все должно было рухнуть в деградацию, в последнюю потерю самоценности.
Такова была одна из аберраций (несокрушимость ее реализации), которая успокаивала его совесть и позволяла ему снятие запретов.
Другая аберрация была смежной. Она состояла в уверенности, что тетка – ненастоящий человек и все ее жизненные реакции – только игровые фикции. Исключения составляли лишь простейшие физические реакции, которые Оттер и считал своей обязанностью удовлетворять. В остальном, что касалось слов, можно было позволить себе распущенность, потому что слова и представления не вызывали настоящих человеческих реакций. Следовательно, можно было позволить себе наслаждение от снятия запретов, вместе с тем не опасаясь всерьез повредить человеку. Подобное отношение у Оттера было и к Ляле. Он раз навсегда уверил себя в том, что она реагирует игровыми фикциями, и потому был с ней до странного жесток.
Что касается тетки – то для подобной концепции были основания. Она была настолько асоциальна, настолько проникнута моральным паразитизмом, что в ней не работали даже очень личные импульсы, если они требовали некоторого социального оформления. Таким лично-социальным сгустком являлись интересы семьи, которые до удивительного были у нее понижены. Для нее не существовало, что она бабушка и прабабушка (в той только мере, в какой она этого стеснялась); до ее сознания никак не доходило, что муж внучки, очевидно, погиб, и что положение там страшно тяжелое. Она продолжала рассказывать о его невоспитанности и о том, как он солил грибы, как будто бы все это продолжалось по-прежнему. Когда долго не было писем от V., она говорила, что безумно волнуется, но Оттер знал, что так люди (любящие) не волнуются. Она не могла по-настоящему волноваться, сосредоточиваясь на объекте беспокойства, потому что не могла выйти за пределы момента, мгновенья, которое ведь каждый раз было наполнено другим, своим содержанием. Когда Оттер, придя, говорил ей – только что в двух шагах от меня разорвался снаряд, – она отвечала принятой фразой – представь, я все время была сегодня как-то неспокойна. Но он видел, что это никак до нее не доходит, потому что мгновение, когда около него разорвался снаряд, и мгновение, когда он об этом рассказывает, – разные мгновения и для нее несвязуемые. Настоящее мгновение имело свое содержание – предвкушение обеда, который Оттер принес. Но однажды, под 1 мая, он пошел в очередь за пивом и простоял почти всю ночь. Он думал, что она, по обыкновению, не будет волноваться, но когда он пришел, она вся дрожала. Она прямо сказала, что думала, что с ним что-нибудь случилось, и думала о том – что же с ней теперь будет. Ибо здесь отрезок времени, мгновение, длившееся ночь, было наполнено непосредственным предметно ощутимым содержанием его отсутствия, отсутствия человека, который в буквальнейшем смысле слова кормит из своих рук (это тоска собаки о хозяине), – совсем другое дело, чем абстрактное отсутствие писем из далекого города. Вообще же Оттеру совершенно не нужно было скрывать и смягчать, если с ним что-нибудь случалось, если он чувствовал себя хуже обычного. Она оставалась хладнокровной. И он не только не скрывал, но подчеркивал всякие такие вещи, превознося тем самым свою жертвенность.