По отношению к этой смерти стоит вопрос, как и по отношению к этой жизни, – что можно было сделать? Быть может, можно было спасти, но предельно дорогой ценой. Но вот надо было утешить, успокоить, обставить умирание. Это требовало тоже огромного напряжения, затраты душевных сил. Для этого надо было понять. Понять, что это не бесконечно длящееся состояние. Что это последняя болезнь. Надо было сказать себе это и войти в это как в свою реализацию. Он понял слишком поздно. Или надо было найти в себе любовь. Быть может, любовь и спасение любовью этой жалкой и кровно близкой жизни стоили его жестокого творчества. Этого он не знает и никогда не проверит. Любви не было, ее неоткуда было взять.
Только теперь, когда он может думать, не торопясь, – он понимает, что любовь была нужна. Что не так тетка была вне всего подлинно человеческого, как ему казалось в спешке. Некая душевная жизнь совершалась в этом замученном организме. Может быть, больше во сне, когда сознание освобождалось от суеты и торопливости. Ей снились сложные, связные, интересные сны, которые она любила рассказывать Оттеру (она говорила, когда утром он выходил с ведром, – вот ты пришел, посиди, у меня для тебя есть сон); она гордилась ими, как гордятся поэтическими произведениями. Оттер же выслушивал их со смущением, потому что в них проступала та внутренняя душевная жизнь тетки, которая требовала внимания и сострадания и которую в спешке он предпочитал отрицать и игнорировать. В особенности тяжело и неловко ему было выслушивать эти сны, потому что в них он ясно видел мысль о смерти, которой она боялась. Однажды он разбудил ее, потому что она стонала. Оказалось, ее мучил чудовищный кошмар. Она умирала; она лежала на полу, и на грудь ее навалился разбитый мраморный стол, и в руке она почему-то сжимала бутылку. Это был прямой кошмар, ужасный для нее, но для Оттера менее страшный, чем ее сны с вытеснением и подразумеваниями. Так, незадолго до конца ей снился ее покойный муж и молодой сосед по квартире, убитый на фронте. Они спорили, кому раньше пройти в квартиру (в эту квартиру), и уступали дорогу друг другу, и их встречала жена соседа, умершая от дистрофии. И муж тетки все-таки уступил тому дорогу, потому что тот ведь пришел, радостный, к своей семье, и должен был войти как можно скорее.
Для Оттера это был очень страшный сон. Тетка лежала теперь часами одна на своем диване и говорила, что ей никогда не скучно, что она думает. – «О чем же ты думаешь?» – спрашивал Оттер с тем же тягостным чувством смущения. «Так, о тебе, о себе. А больше всего вспоминаю. И мне никогда не скучно».
Это была душевная жизнь. Тут надо было наклониться, присмотреться внимательно, утешить. Оттер только молчал и слушал с неприятным чувством. Он уставал, ему трудно было говорить, особенно громко (тетка ведь теперь плохо слышала), если уж разговаривать, то он предпочитал о еде. Это было просто, привычно и интересно.
Самое последнее время перед концом было дурным временем. Не плохим в смысле еды; но очень дурным по поведению и состоянию Оттера. Его раздражение против хаоса, убивающего время, – все возрастало. В самые последние дни скопились какие-то тяжелые, безобразные сцены. Тетка запрятала куда-то его подтяжки. Он искал, он терял время, то самое время, две трети которого уходило на то, чтобы ей же таскать обед. Он пришел в исступление – не суйся, не суйся. Оставь мои вещи в покое. Я добьюсь, черт возьми. Я заставлю тебя оставить мои вещи в покое. Она отрицала свою вину, но подтяжки действительно запрятала, так как потом он их нашел на видном месте (явно они были подброшены). Но пока что он сделал то, что делал прежде в таких случаях. Как бы в процессе поисков (это была фикция) он систематически вывалил на пол все содержимое шкапов. И ушел взбешенный. Она должна была все это подбирать. Он знал, что каждое движение ей теперь трудно. Это вполне уже был поступок.
Эта сцена как-то сливается с другой – по поводу непочиненных брюк. Месяц нельзя добиться. Выйти не в чем на улицу. Невозможно. Встань и сделай это, наконец. Она встала. В комнате холодно. Он вошел и увидел, как она сидит у стола. Трясется в своей зеленой кофте. Держит брюки трясущимися руками. Оттер вдруг с ужасом замечает, как все это страшно.
Она опустила голову – тоже трясущуюся – на стол в каком-то почти забытьи. Отчаянный крик Оттера: «Сейчас же ложись обратно!» – «Нет, уж раз ты меня поднял…» Он вырывает брюки. Он дико кричит. Как она смеет не слушаться, как она смеет мешать ему как можно скорее, немедленно, поправить совершенное зло.