Но что изменилось сразу, невосстановимо – это функция еды. В последние дни он думал – вот приду домой, застану конец, съем весь хлеб, наемся, и потом останется карточка. Резкого ощущения не получилось, потому что тетка уже постепенно перестала есть, и он постепенно съедал все больше из того, что было рассчитано на двоих. Инерция возни с едой не покидала его. Выдали шоколад и масло. Это было обидно, потому что ее любимое. Он по привычке не хотел терять вкусовые ощущения. Она лежала тут, умирая. А он устроил какую-то смесь из масла и шоколада и намазывал ее на хлеб, которого было много, больше, чем когда бы то ни было. Он ел, и его терзала тоска. Это было самое острое ощущение тоски и горя, которое он испытал в связи с этой смертью. Еда, переживания еды были тесно ассоциированы с ней, и вот это кончилось, и кончился интерес, человеческий интерес еды; осталось что-то мрачное и животное. И в то же время ему казалось, что еда заглушает тоску, физически забивает ее, залепляет ее эта пища, проходящая вглубь куда-то туда навстречу сосущей тоске. Он жевал и глотал, а тоска подымалась навстречу. Это была печальнейшая минута из всех в эти дни пережитых. Он жевал и глотал и для него кончался выстраданный быт и уклад этого года с его «маленькими радостями», как говорила тетка.
Потом его мучила тоска, и ему все время было так плохо, что все время хотелось переменить положение (как во время бессонницы, когда человек все время ворочается, поворачивается с боку на бок). Из комнаты ему хотелось на улицу, потому что ему казалось, что его развлечет движение. С улицы он до задыхания спешил обратно. Ему казалось тогда, что единственно возможное, наименее болезненное для него положение – это неподвижно, оцепенело осесть за столом, медленно свертывать папиросу. Это не помогало, и ему казалось тогда, что станет легче, если пойти к знакомым людям (их с трудом надо было отыскивать) или если лечь, наконец, в постель, вытянуться, закрыть лицо одеялом, – это, в самом деле, помогало больше, чем что бы то ни было другое.
Среди всего этого получилась открытка от V. – ответ на телеграмму. Она была написана с прямотой сантиментальности, доходящей до бесстыдства. С точки зрения Оттера, уже самый факт написания открытки по такому поводу и в таком тоне – был бесстыден. Все-все так прямо и писал: «наша золотая старушка, когда я думаю о том, что никогда не увижу нашу голубку…» Этот профессиональный остроумец, бытовой скептик и проч. все-таки не был человеком той интеллектуальной культуры, которая предполагает единство мироотношения (или осознанную диалектику противоречий). Именно профессионализм избавил его от этих проблем. И он оставлял участки серьезного, чувствительного отношения к вещам, где высказывался вполне примитивно. Сказать «золотая старушка, наша голубка…» он бы, пожалуй, все-таки не мог по непривычке к таким оборотам речи. Но написать можно было, удовлетворяя мгновенной эмоциональной потребности.
Оттера же эта открытка не растрогала. Она причинила ему боль и вызвала злобу. В особенности озлобила его фраза: «Я в чем-то перед ней виноват, но сейчас не могу в этом разобраться». Как легко этот легкий человек отделался от неизбежного чувства вины. У него всегда в этом – как вообще в жизни – была легкая позиция. Он жил сам по себе. Тетка у него гостила; он посылал деньги, и то когда это было для него не слишком трудно. Он не разобрался в этом сейчас и, конечно, никогда не разберется. Потому что через неделю у него уже в этом не будет потребности. Оставив Оттеру всю вещественную тяжесть бытия тетки, все физические лишения и страдания, – он теперь оставлял ему и всю тяжесть вины и раскаяния. А слова «голубка, золотая старушка» – звучали такой (невольной для V.) неправдой; они так страшно противоположны были той трагедии зла, грубости, озверения, бытового хаоса, которая слилась с трагедией ее смерти и которую только что пережил Оттер, что, читая эти слова, он застонал от боли. Но эта боль вовсе не была болью умиления.
Слово
(Тетрадь 1943–1944 годов)
Проходящие характеры