Образы жизни и завещание: "Половинчатость, недосказанность, самообман, надорвавшиеся весельчаки, острящие самоубийцы. В кабинете, за письменным столом суета, подобающая маклерам, на бирже, в кофейне мечтательность, простительная поэтам. И только из двух образов жизни может выбирать
Сбоку выписка из Розановского "Уединенного": "Ни один человек не достоин похвалы, каждый достоин жалости".
2
Таковы некоторые из мыслей Юрия Быстрицкого. Привожу их не потому, что считаю их ценными. Просто верю в то, что и они -- эпоха. Кроме того, так редко случалось мне беседовать с Юрием Быстрицким, что, напрягая память, мало что нахожу прибавить к сказанному в предисловии.
Встретились мы в Константинополе, в одной из шашлычных Гран-Базара. Пока пергаментный изможденный старикан суетился у вертела -- мы разговорились. Чуть ли не о последнем московском скаковом сезоне. Ругали Манташевых, плакали о Лазаревых. Потом перешли еще на что-то подобное, слезливое, безвозвратное, ненужное. Кончили тем, что порешили дешевизны ради поселиться в одном номере.
Совместная жизнь не доставила мне никаких неудовольствий: я уходил, он еще спал; я возвращался, его уже не было. Мои занятия носили характер дневной: "ловчить" по части визы и займа денег. Юрий Быстрицкий остался верен привычкам и ничем, кроме карт, не интересовался. От полуночи до рассвета в прокуренной ковровой комнатке, где-то в Харбие среди греческих шулеров и турок, терроризованных свирепостью английских боби, он сидел бледный, серьезный, пристальный. Понтировал, метал банк, устраивал всевозможные пари. Однажды пошел я посмотреть на его работу. Не понравилось: уж чересчур профессионально. Различие образов жизни исключало возможность сколько-нибудь частых разговоров. Изредка, идучи под вечер по Галате, я встречал его на веранде какого-либо кафе. И, если не было возможности увильнуть, присаживался, и начиналась беседа. Увиливал же я от раздражения, вызываемого его пристрастием к резонерству какой-то особой складки. Пополам с кровью, с мышлением гражданской войны, с ароматом карточных клубов. Или скажет печально-презрительно:
-- Жизнь моя тянулась на девятку, а получилась десятка, -- или снова и снова о ненависти к России. Я отмалчивался, полагая что, если хочет человек пулю в лоб пускать, то нечего медлить и разыгрывать новейшего Ипполита.
Прожили мы таким образом месяца два. Мои дела принимали все более трагический оборот. Быстрицкого трудно было понять. Покупает чуть ли не ежедневно шелковое белье, тоскует о невозможности достать Герлэновскую помаду для губ, а подойдет срок уплаты за номер, отворачивается к стене и глухим злым голосом просит внести и его половину.
Числа пятнадцатого (а может быть семнадцатого) сентября встал я, по обыкновению, в половине восьмого. Гляжу на кровать Быст-рицкого: пусто. "Ого, -- думаю, -- заигрался парнишка. Ну, дело хозяйское. Хочешь, играй. Хочешь, в Босфор прыгай. За номер цена одна -- и плачу-то фактически я один". Вечером прихожу. Быстрицкого снова нет. Спрашиваю хозяина: приходил мол якши эфендум камрад. Хозяин цокнул губами, поднял глаза к потолку. Сие на языке восточного клоповника означает: нет. Снова утро, и снова пуста кровать Быстрицкого. Только стучат в дверь и приносят письмо. Городское, штемпель вчерашнего числа. Вскрываю, гляжу на подпись. Крупным размашистым почерком: "Юрий Бы-стрицкий". Читаю.
"Надеюсь, что Вы не слишком обеспокоены ни моим отсутствием, ни тем, что я вообще испаряюсь из Константинополя. Случились разные случаи. Бывает такое небо и все прочее. Оставляю Вам в наследство саквояж. Шелкового белья в нем не найдете. Проиграно. Но порыться поройтесь. Есть кое-что на любителя. Венков не возлагайте, если даже в скором времени предприму свой далекий вояж; как мы установили совместно: человеческая жизнь не перец -- ее везде достаточно.