Олицетворением драматургии конца 1970–1980-х годов стала Л. С. Петрушевская («Уроки музыки», «Чинзано», «Любовь», «Лестничная клетка», «Московский хор», «Квартира Коломбины»). Она обратилась к людям (чаще женщинам), чья жизнь, при всей ее внешней заурядности и обыденности, достигала самых крайних степеней отчаяния.
Однако в массе своей такого рода драматургия была гораздо примитивнее: «„Я — женщина“ — спектакль в т<еат>ре Пушкина на Тверском бульваре, пьеса Виктора Мережко, постановка Бориса Морозова… Пошли вдвоем с Сашей В<олодиным>. <…> Успех неслыханный… Женщина узнает об измене мужа… Муж, не вдаваясь в долгие объяснения, уходит из дома. К женщине приходит школьный друг… Он был когда-то в нее влюблен… Пришел к ней… за десяткой на выпивку… <…> Каким-то непроходимым дремучим плебейством веет от пьесы и постановки и переполненного зрительного зала. У Петрушевской в „Трех девушках в голубом“ ситуация похлеще, вот уж где поистине „жизнь груба“. Но там не груб автор, там слышится его интонация; в самой пародийности словесных оборотов, почти нарочитой чрезмерности самой „чернухи“, как ее теперь называют, слышится авторская ирония и боль, т. е. нечто, что поднимает вас на другую высоту, нежели та, на которой копошатся герои…» (
Узнаваемый дресс-код партийной и творческой номенклатуры 1970-х годов обязательно включал импортные дубленки, пыжиковые шапки; статус владельца определялся черной «волгой», нередко — сообразно его положению — с особым номерным знаком: «Приехал на „мерседесе“ актер Г., номер с тремя нулями (с тремя не останавливают). (1982)» (
«…только что из загранкомандировок, с новыми квартирами, с антиквариатом и прочим — воспевают суровую честность первых большевиков, пламенную эпоху военного коммунизма… И дубленки при них. И кроют начальство, почем зря, размахивая цитатами и прикрываясь иконой» (там же, с. 225).
С. 58
В Автобиографии («Личном деле») указана школа № 36, вероятнее всего, это одна и та же школа, в разные годы имевшая разную нумерацию:
«Школа № 33 Сокольнического отдела народного образования находилась во дворе № 5 по 1-й Мещанской. В классе было человек 25–30 мальчиков и девочек» (
«Для нас, когда я учился в школе, никаких идеологических проблем не существовало. Это был просто воздух, мы им дышали, но и не замечали его. Вот там что-то рабочий класс медлит с мировой революцией, но она, конечно, будет само собой, это не волновало. Мы были аполитичны, потому что в политике нельзя было чего-то добиваться, против чего-то спорить. Все и так правильно устраивается, и все идет к тому, чтобы воцарился коммунизм. Так нет необходимости волноваться по поводу того, что придет весна. <…> Мне кажется, несколько поколений были такими аполитичными. Мы верили в то, что говорилось и писалось, потому что ничего другого не говорилось и не писалось. Верить во что-то надо. Вот и верили в то, что пропагандировалось. Что живем неплохо, голубое небо, бипланчики летают. <…> Разве может быть неправильной эта жизнь с таким небом и летящим по нему бипланом? Нет, не может. Значит, все правильно, все хорошо и революция не за горами» (интервью-1 Крыщуку).
Размышления над этим социопсихологическим феноменом находим у Омри Ронена, который, хоть и младше Володина, но демонстрирует схожее с володинским понимание происходившего: «Когда я повесил над своим столиком картинку „Утро нашей Родины“ (художник Федор Шурпин, Сталин в светлом костюме на фоне условного бескрайнего пейзажа. —
В марте 1956 года я предъявил своей матери претензии по поводу того, что она своевременно не информировала меня о преступлениях, совершенных в период культа личности. Она ответила: „Во-первых, ты знал. Ты не помнишь, как при тебе говорили: Мишкис сломал шею, Каплан сгинул, Кольцов погиб? Во-вторых, не ты ли, милый мой, в 42-м году поднимал в Уфе на дворе ребят в атаку и кричал `За родину! За Сталина!` букву `Л` еще не выговаривал? <…>“