С высоты своих двадцати девяти я смотрел на нее, двадцатилетнюю, не без скепсиса. Мне был знаком этот энтузиастический тип поведения, когда ложно понимаемый демократизм и комплекс социальной, да и национальной неполноценности (еврейка, из служащих!) толкает интеллигентных девушек на сознательное опрощение и жертвенное служение «пролетарскому началу». Конечно, роман ротного с сандружинницей уже к тому времени успел стать в армии классической коллизией, и в этом смысле взаимоотношения Матюхина и Фани вряд ли кого из нас могли шокировать. Но все же в ее безраздельном подчинении этому неотесанному грубому созданию было что-то досадно противоестественное.
Сначала я готов был посчитать, что лейтенант Матюхин потому отказывается выполнять свой командирский долг, что постигшая нас военная катастрофа полностью деморализовала его, лишила воли и веры,в свои силы. Но если так, то тем более он должен был бы дорожить Фаниным расположением. А он даже це удостаивал ее беглым словом, приветливым взглядом, до такой степени ему нечем было с ней поделиться. И нас троих он, конечно, тоже презирал как интеллигентов да еще евреев. То обстоятельство, что Джавад -армянин, в его глазах не меняло дела. Все равно нерусский.
За трое суток, что Матюхин провел с нами, эти свойства его характера проявились достаточно отчетливо. И все же мы недооценили опасность, которую он собой представлял в тех условиях. А на четвертые сутки его злодейство едва не стоило жизни и нам, и Фане.
Эта ночь выдалась необычной. Уже с вечера немцы стали проявлять странную активность. Даже с наступлением темноты между их гарнизонами почему-то продолжали шнырять машины, причем преимущественно легковые, что раньше никогда не наблюдалось. А потом, часов уже в десять, небо над окрестными селениями внезапно озарилось вспышками осветительных и сигнальных ракет, и со всех сторон поднялась беспорядочная пальба из личного оружия. Похоже, что стреляли в воздух.
Необычность поведения немцев нас не на шутку встревожила. Необходимо было получить хоть какую-нибудь информацию, чтобы знать, как действовать дальше. А тут еще наш маршрут уперся в довольно широкую речку. Тщетные поиски переправы заняли у нас почти всю ночь и в конце концов привели к какой-то большой деревне, раскинувшейся на противоположном берегу. Ведущая в ту сторону дорога позволяла рассчитывать на наличие поблизости моста. Вместе с тем все говорило о том, что в деревне наличествуют немцы. Вскоре наше предположение подтвердилось.
Мост действительно возник перед нами из темноты и даже раньше, чем мы думали. Убедившись, что он не охраняется, мы группами по три-четыре человека, пригибаясь и стараясь ступать на носки, пересекли по гулкому настилу речку, а потом поднялись не по дороге, а рядом с ней по скользкому травяному склону на противоположный берег и залегли там, чтобы осмотреться при свете взошедшего месяца. Ближайший дом находился от нас метрах в семидесяти и стоял на отшибе, что было нам на руку. Кругом царила тишина.
Было решено, что Фурманский, Аспирант и еще один боец подкрадутся к этому крайнему дому, осторожно постучат в окно и постараются все разузнать, если, конечно, им откроют.
Легкое постукивание по стеклу донеслось до нас уже через какую-нибудь минуту, но тут произошло нечто мистическое. Не успели умолкнуть эти робкие звуки, как на другом конце деревни в небо взметнулись вспышки света, сопровождаемые беспорядочными выстрелами. Было полное впечатление, будто стук в окно стал причиной возпикшей где-то там тревоги. И только когда ветер донес оттуда обрывки пьяной хоровой песни на немецком языке, стало ясно, что мы ошибочно связали два совершенно обособленных факта. Но вопрос - по какому поводу немцы сегодня пируют - приобрел для нас еще большую остроту. Фурманский и его спутники вернулись далеко не сразу. Мне уже стало мерещиться, что они угодили прямо к неприятелю в лапы, когда из темноты наконец возникли три долгожданные фигуры. Было в их походке что-то скорбное, гнетущее, какая-то дурная медлительность отличала ее. Ясно, что они возвращаются с недоброй вестью.
Фурманский опустился возле меня на землю, сунул мне в руку внушительную, восхитительно пахнущую печью горбушку, в которую я немедленно вцепился зубами, ибо не ел хлеба уже одиннадцать суток, и каким-то отрешенным голосом произнес:
- Немцы празднуют взятие Москвы...
Я не сразу понял, почему хлеб, который я продол-* жал со звериной жадностью поглощать, вдруг стал соленым. Слезы неукротимо текли у меня по лицу, а я все неистовее пожирал свою горбушку и испытывал отчаяние уже от того, что не в силах прервать это горестное наслаждение.