Понимаю, что можно здоровому человеку привыкнуть жить с безумцами в желтом доме; но полагаю, что никак не привыкнет благородный человек жить с подлецами в лакейской. Безумием унижена человеческая природа рукой Бога: тут есть смирение и покорность воли его. Подлостью унижено нравственное достоинство человека: тут, кроме негодования, ничего быть не может. Зачем, видя детей шалунов, обвинять их одних, а не более родителей и наставников? Зачем, видя дом в беспорядке, решительно говорить, что слуги виноваты, не подозревая даже, что могут быть виноваты господин и управляющие? Зачем в печальных событиях народов, в частых преступлениях их винить один народ, а не искать, нет ли в правительстве причин беспорядка, нет ли в нем антонова огня, который распространяет воспаление по всему телу? Зачем, когда ревматизм в ноге, сердиться на ногу одну, а и не на голову, которая не думала охранять ногу от стужи или сырости, и не на желудок, который худо переваривал пищу и расстроил согласие и равновесие тела?
У нас странное обыкновение: за худой поступок, за поведение, неприличное званию офицера, выписывается офицер из гвардии в армейский полк. Можно сказать, что и с П. так же поступили. Тот сам признал свою неспособность. Ну так выйди в отставку; нет, дома он не годится, мы наградим им других, а после того удивляются.
На беду у нас истории не читают: хотя бы, читая ее, при общем молчании, мороз подирал по коже их, думая, что о них скажет потомство.
Кстати вспомним стих Сумарокова: «Молчу, но не молчит Европа и весь свет». И потомство молчать не будет. Впрочем, в этом отношении они счастливы. Ничтожество – надежда преступников. Ничтожество – отрада и невежд. Для них нет страшного суда ума и истории, нет страшной казни печати. Непонятная казнь не страшит нас. Потому, может быть, и изобрели ад с огнем, кипящей смолой и прочими снадобьями, иначе настоящего ада, может быть, никто и не испугался бы. Царедворцу выше всех наказаний быть лишенным лицезрения царского; а сколько счастливцев уездных, которых не опечалишь тем, что не видать им царя как ушей своих. Всё относительно.
Все мои европейские надеждишки обращаются в дым. Вот и Бенжамен Констан умер, а я думал послать ему при письме мой перевод «Адольфа». Впрочем, Тургенев сказывал ему, что я его переводчик. Редеет, мелеет матушка Европа. Не на кого будет и взглянуть. Всё ровня останется.
Прокламация великого князя: «Я удаляюсь в поход с войсками и, положась на польскую честность, надеюсь, что войска не встретят препятствий при возвращении в империю», – род признания того, что случилось.
Вот что я было написал в письме к Пушкину сегодня и чего не послал.
«Попроси Жуковского прислать мне поскорее какую-нибудь новую сказку свою. Охота ему было писать
Признаюсь, что мне хотелось здесь оцарапнуть и Пушкина, который также, сказывают, написал стихи. Признаюсь и в том, что не послал письма не от нравственной вежливости, но чтобы не сделать хлопот от распечатанного письма на почте.
Я уверен, что в стихах Жуковского нет царедворческого побуждения, тут просто русское невежество. Какая тут черт народная поэзия в том, что нас выгнали из Варшавы за то, что мы не умели владеть ею и после нескольких месячных маршей и контрмаршей опять вступили в этот городок? Грустны могли быть неудачи наши, но ничего нет возвышенного в удаче, тем более что она нравственно никак не искупает их. Унизили наше политическое достоинство в глазах Европы, раздели наголо пред нею этот колосс и показали все язвы, все немощи его; а она –
Мы удивительные самохвалы, и грустно то, что в нашем самохвальстве есть какой-то холопский отсед. Французское самохвальство возвышается некоторыми звучными словами, которых нет в нашем словаре. Как мы ни радуйся, а всё похожи на дворню, которая в лакейской поет и поздравляет барина с именинами, с пожалованием чина и проч. Одни песни 12-го года могли быть несколько на другой лад, и потому Жуковскому стыдно запеть иначе. Таким образом, вот и последнее действие кровавой драмы, что будет после? Верно, ничего хорошего, потому что ничему хорошему не быть.