Ираклий изображал А. Толстого при Мандельштаме. М-м говорит: «Толстой – это так похоже, что все время хочется дать в морду».
Году в 26-м, когда Тынянов хотел еще умереть молодым, он придумал теорию сроков смерти замечательных людей. Одни замечательные люди умирают юношами, как Веневитинов, Новалис или Иван Коневской. Другие, как Пушкин и Байрон, умирают тридцати семи лет. Третьи – в сорок с небольшим, как Чехов и Блок. Если замечательный человек не умирает в сорок два года, то он живет до восьмидесяти двух лет, как Гёте, Толстой…
– И Иероним Ясинский, – добавил Томашевский, которому я излагала эту теорию.
Если первая часть «Оттепели» еще имела смысл фронды, то вторая не имеет уже никакого смысла; она, напротив того, выглядит елейно – потому ли, что Эренбург, при всей внешней нераскаянности, все же испугался и замел следы, потому ли, что со времени первой части уже было сказано вслух такое, после чего не сработали ни семидесятилетний бодрячок из концлагеря, ни два дурацких художника, которые, в сущности, перестраиваются (не совсем – это был бы нежелательный штамп, – но слегка), один – начав писать дыни, другой – отличного производственника.
Н. говорит, что возник новый вид литературы – подхалимствующая фронда. Очевидно, он и станет ведущим. Эренбург – истинный отец этого жанра. Ему дозволялась, даже вменялась в обязанность легкая фронда и тогда, когда всем дозволялось одно чистое подхалимство.
Основной прием подхалимствующей фронды состоит в том, что на сцену выводятся легкие тени зла. В «Девятом вале» вернувшийся с фронта еврей вдруг, изумленный и потрясенный, обнаруживает существование антисемитизма (представленного подвыпившим дворником). И тут же друзья успокаивают его: действительно, есть некоторые отсталые элементы; на них лучше не обращать внимания. Евреи, читая, восхищались.
Что ж, тогда и это было важно – сказать слово, ставшее непроизносимым, именно для того, чтобы невозбранно могло совершаться дело. Но о делах страшных и кровавых врать с такой ужимочкой мог только неписатель. Только у неписателя нет внутреннего сигнала «Не трогать!» – для некоторого рода вещей, когда о них нельзя сказать правду.
Теперь то же самое он проделывает со старичком, семнадцать лет просидевшим в концлагере.
Антисемитизм есть, но носители его – подвыпившие дворники. В лагерях сидели, но из них выходили с девственным мировоззрением. Хороших художников еще зажимают, но народ, никогда не видевший ничего, кроме герасимовщины или репродукций с Шишкина и Айвазовского, с первого же взгляда понимает и принимает новое искусство, и славный производственник аллегорически предает себя кисти современного художника.
Вот и вздохнешь о добром старом подхалимстве без фронды. Это был условный и замкнутый в себе мир, вовсе не претендовавший на правдоподобие, – он поэтому в меньшей степени оскорблял страдания человеческие. Но эта патриархальная продукция не имеет сейчас шансов на дальнейшее развитие.
Берковский ехал однажды в одном купе с О. Берггольц. Она не пила и, как всегда в этом состоянии, в разговоре ее сочетались сквернословие, пафос благородства и свобода суждений. По ходу разговора Берковский заметил, что хорошо бы в один прекрасный день разом отменить все литературные репутации, всех видных, крупных, ведущих – и начать все сначала.
Вдруг, к крайнему его удивлению, О. Б. вскочила и сказала, сжав кулаки:
– Этого мы не допустим.
Она умная и даже даровитая женщина, но она совсем не поэт. И в глубине помутившегося сознания бродила догадка о том, что в каком-то последнем счете ее интересы совпадают с интересами презираемых ею казенных людей.
Саша говорил (когда недолгое время в середине семидесятых был антипастернаковски настроен), что в лучших, ранних стихах Пастернака – белиберда. Но в этих стихах неимоверная сила преображения, превозмогающая несочетаемость вещей. Из белиберды – красота, мир, несущийся сломя голову.
Саша еще говорит, что люди того времени (Серебряный век) – прекрасные чудовища.
Крепкие нервы – самое отличительное свойство декадентов.
Они могли, не сморгнув, выносить ситуации, невозможные для обыкновенного человека.
«Я еще пожелезней тех…» – писала А. А. Она могла годами обедать за одним столом с женой своего мужа (Анной Евгеньевной). Причем это отнюдь не был уравновешенный треугольник – обедая, они не разговаривали друг с другом.
Н. Я. <Мандельштам> отождествила себя с Мандельштамом, с Ахматовой – упустив совсем из виду, что она не великий поэт. Получилась чудовищность без прекрасного.
Пока ее не захвалили, она еще опасалась, сдерживалась, но во второй книге перешла границы дозволенного нормальному человеку.
Когда-то меня восхищало «Детство Люверс». Сейчас читаю прозу Пастернака равнодушно. У него проза поэта в буквальном смысле. То есть те же слова; но нужные отношения между ними не возникают, – потому что нет тесноты ряда. Прозе же эти слова мешают быть прозой.