Около бани на веревке висело, просушиваясь на солнце, поношенное отцовское обмундирование, уже приготовленное им для нового похода. Но отца нигде не было видно. Зайдя в пред-банпик, я вдруг услышал мужские голоса за глухой стеной бани, обращенной к бору, и присел на лавочку, боясь оказаться лишним при встрече отца — возможно, тайной встрече — с какими-то людьми, скорее всего с партизанами. И верно, это были партизаны.
— Мне теперь никакого покоя нет! И никогда не будет! — говорил отец, стараясь сдерживать свой голос, дрожащий от боли.— Три дня и три ночи одно перед глазами: вот их вытаскивают из шеренг, вот раздевают, вот гонят. Ночью очнусь и не пойму: сон или явь? И все меня бьет и бьет как в лихорадке! Все бьет и бьет! — Судя по его захлебыванию, я догадался, что он плачет, и у меня от жалости к отцу тоже полились слезы.—-Сколько жизней загублено! Да каких! Люди землю пахали, хлеб сеяли, детей растили... Не-ет, эти кровопийцы должны своими головами ответить за каждую каплю пролитой крови! И не кто-нибудь, а мы должны отомстить за погибших товарищей! Только тогда наша совесть будет чиста!
После минутной тишины послышались голоса партизан:
— Ты того, Леонтьич, не надо...
— Мы и так ничего не забудем!
— Одно плохо — остались с голыми руками.
— Руки есть — оружие добудем!
— Когда же отправляемся?
— Лучше всего утречком.
— А не нагрянут ночыо? Могут!
— Тебе, Леонтьич, семью бы убрать с кордона.
— Да, от греха подальше.
— О семье я думаю,— ответил отец.— Ночью же ее здесь не будет. Увезут на пашню.
Мне была ясна и понятна святая правота отца. Ничто и никогда, кажется, не пронзало меня так, как его восхищение перед погибшими товарищами и его слезы. Я и до этого не думал удерживать его дома, а теперь понял, что надо по мере своих возможностей даже как-то облегчить ему расставание с семьей. Мне невольно вспомнился наказ Лукьяна Силантьевича своей жене — не задерживать сына, чтобы облегчить ему разлуку с домом, и невольно захотелось поступать согласно его мудрости. Но карты, карты!..
Тут я, поднимаясь с лавочки, случайно задел ногой ведро. Голоса партизан враз смолкли. В окошечко предбанника заглянул отец и, увидев меня, сказал немного удивленно, по ласково:
— Пришел? Вот и хорошо! Погляди-ка там, не прогорели ли дрова? Да еще ведерко бы свежей водицы...
Он котел еще что-то сказать своим друзьям.
Когда я вернулся с ведром воды, партизан уже не было. Под каменкой, между углей, все еще легонько поигрывали, заметно слабея, язычки огня. Можно было начинать наводить порядок в бане и мыться, но отец сказал:
— Обождем немного, еще угарно.
Мы присели на землю у стены, в тени. Вот и выдались минуты, когда можно было с глазу на глаз поговорить с отцом о том, что тревожило. Но у меня не поворачивался язык, чтобы сказать ему о предсказании матери. Я прижался к нему и зарыдал.
— Миша, что с тобой? — заволновался отец.
— Боюсь,— ответил я, всхлипывая.
— Эх, ясно море, и тебе сказала? — догадался отец.— Глупая она, наша мать. Сжечь бы у нее эти карты.— Он долго приглаживал мои выцветшие на солнце вихры.— Врут они, сынок! Не верь им! Мне верь! Меня не убьют, я это твердо знаю. Я видел, как расстреливали моих товарищей, и знал, что скоро мой черед, а все равно не верил, что пришла моя смерть. И на расстрел повели бы — все одно не поверил бы... Может, так и упал бы, не поверив, что умираю! Я даже и сам не пойму, отчего так думаю. Не верю — и все тут! Не верю! Я жить хочу, жить! Так хочу, что, может быть, и сама смерть подступить ко мне боится! Нет ее около меня поблизости! Ее ведь люди чуют...
Я уже знал, что у отца во всем своя, особая вера, удивлявшая меня еще весной. Если он во что-либо верил, то уж верил до такой степени самозабвенно, истово, безоглядно, что готов был, кажется, весь вспыхнуть пламенем от этой своей чудодейственной веры. Это была самая сильная черта его натуры. Он был человеком глубочайших, неиссякаемых и светлых убеждений. Кто наделил его такой редчайшей способностью — не знаю, но, должно быть, не одна природа.
Его вера была, конечно, сильнее карт...