И почти сразу разительно трансформируется живописная манера портретиста, иным становится его почерк, хотя перемены эти зрели давно. Ведь уже в доакадемическом «Портрете неизвестного в гвардейском мундире» (1757. ГТГ) перед нами настолько несхожая ни с кем и ни с чем характеристика, что, за отсутствием архивных материалов, это произведение все время норовят объявить автопортретом. Зажатое в тесноватом «картинном окне» лицо портретируемого, выходящее из теплого темного фона; направленный свет, не так моделирующий, как подчеркивающий самое значимое; намеченное, но прописанное не без легкого пренебрежения «доличное»; скупая, если не скудная, цветосила, работающая оттенками и при этом создающая виртуозный колористический строй… И едва ли не каждая работа Рокотова 1770-х — своего рода «действо» в одном цвете, «монолог» единственного колера. Если неизвестный в гвардейском мундире — это «пьеса» в черном, то «Портрет неизвестного в треуголке» (нач. 1770-х г. ГТГ) — в сером, а многочисленные условные названия таких работ, как «Неизвестная в розовом платье», «Неизвестный в синем» или «Неизвестная в белом», данные им позднее исследователями, говорят сами за себя.
Эффектную возможность разыгрывать эти цветовые мелодии открывают особые рокотовские фоны. Вспомним «небеса» в портретных фонах, являющиеся в середине века (не считая нескольких исключений петровской живописи) и встречающиеся все чаще к концу столетия. Легкие облака этих погожих дней, не затмевающие светила «Я» и дающие лишь едва заметную тень, не имеют ничего общего с будущей «сплошной облачностью» грядущего «личностного этапа», где низкое, затянутое тучами небо станет зримым выражением границы двух миров, где гонимые ветром рваные облака будут символизировать борьбу «Я» за некий «полет», за шаг в «занебье», где «небесные» фоны станут прямой проекцией личностных страстей и борений каждого конкретного «Я». Даже редко явленная «переменная облачность» портретов Левицкого и других «аристотеликов» означала не только и не столько победу изображенного над не самыми еще мучительными страстями и не самыми огневыми еще искушениями, сколько существование их в мире вообще. (Заметим в скобках, что точно так же описывали легкость своих побед над азартом, завистью, честолюбием, похотью и прочими мороками мемуаристы и литераторы второй половины XVIII столетия, уделяя подобным «викториям» не более абзаца или даже нескольких строк в традиционно длинном предложении[112]
.) И, надо полагать, отнюдь не случайно предсказывающий подлинное открытие «Я» Рокотов отказывается от разработанных фонов, констатирующих существование страстей в мире вообще, но актуализирует фон-мглу как некое лоно Ego, заключающее в себе в том числе и страсти, т. е. делает решительный шаг в потемки «личного», во тьму, чреватую новым светом. Не зря же современник, будто бы имея в виду «мглу» рокотовских фонов и его эгоистическое сфумато, писал: «Как скупец в тишине ночи радуется своим золотом, так нежная душа, будучи одна с собою, пленяется созерцанием внутреннего своего богатства; углубляется в самое себя, оживляет прошедшее…».Заметим вообще, что именно XVIII веку и его герою принадлежит слава «открытия» ночи, именно он оправдывает ее и отбирает у лукавого. Человеческий век по-прежнему короток, но день человеческий продлен. Если для насельников Средневековья темная пора суток, за редким исключением, — это время со знаком «минус», часы искушений и соблазнов, реже — подвигов и борений святых и угодников, то первая половина и середина столетия вводят «сумрачную згу» в общественную и приватную жизнь, делают ее достоянием социума и персоны, щедро дарят всем: и при помощи фейерверков, разрывавших ночной мрак, и при помощи по сию пору поражающего нас выразительного своеобразия графической техники меццотинто — «черной манеры», эффектно выталкивающей изображение из черного бархата поля листа, из мрака ночи; и при помощи особых «фейерверкных» эффектов распространенной резцовой гравюры; и переживанием самой опасности «фейерверошного художества», равно грозившего смертью в огне или взрыве и зеваке, и устроителю, но столь таинственного и необычайного, несшего на себе серный привкус дьявольщины, «люциферизма», чертовщины[113]
; и при помощи фонов антроповских портретов, толковавших ванитарную тему «праха и персти».