Ремус отвечает не сразу. Он долго и внимательно наблюдает за тем, как медленно поднимается солнечный диск из-за горизонта, и тёмно-синее небо постепенно окрашивается в оранжевый цвет.
Мы сидим на лужайке у восточных стен замка. Почти что каждое утро вместе встречаем рассвет: я из-за того, что страдаю от бессонницы, а Люпин… даже не знаю, почему. Всякий раз, когда я, безрезультатно провалявшись в постели, в пятом часу прихожу сюда, он уже ждёт меня. По какой-то причине я не удивляюсь этому факту. Просто принимаю, как должное. Без слов благодарен за его присутствие, за то, что мы можем сидеть и молча наблюдать, как начинается новый день, и это молчание совсем не в тягость. Реже мы разговариваем, и то о незначительных вещах, скорей всего потому, что все мои мысли заняты только одним: смертью родителей.
Я не могу поверить до конца в то, что их больше нет. Где-то в подсознании мне кажется, что они уехали куда-то очень далеко и почему-то не взяли меня с собой. Иногда я даже начинаю в это верить. До тех пор, пока не задумываюсь над абсурдностью выдумки собственного разума, который в последнее время не видит нужным считаться со мной.
И тогда всё тот же беспощадный разум услужливо подсовывает картины воспоминаний: взгляд мамы, пылающий дом на площади Гриммо, похоронная церемония в Годриковой впадине. Последнее я помню какими-то урывками. В то утро я как будто выпал из реальности. Жуткий холод, такой, что у меня зуб на зуб не попадал, хоть и светило солнце, которое я по какой-то причине ненавидел. Кто-то, вроде как Люпин, сунул мне в руки флягу с требованием выпить, я несколько удивился, но всё же сделал один большой глоток. Не знаю, что за гадость там была, но вкуса никакого, лишь жуткое обжигающее чувство, от которого из глаз потекли слёзы, но стало теплей и несколько притупилось восприятие. Да-да, это точно был Ремус, в столь непривычной для него чёрной мантии, какой-то весь взлохмаченный и уставший. Потом бесконечная прямая дорога до кладбища, люди, чьих лиц я не запомнил, тихие всхлипы Молли Уизли, и гнетущая тишина, нарушаемая лишь нестройным шорохом подошв о гравий да мерным свистом колёс катафалков.
Дальше — два закрытых гроба, мрачным пятном выделяющихся на фоне бесстыже-зелёного газона, глубоко вырытая квадратная яма, в которую я впился неподвижным взглядом, и чьё-то присутствие рядом со мной. То был не профессор Люпин, а кто-то другой, и я совсем не могу вспомнить, чьё именно плечо, укрытое мантией, было сбоку, совсем рядом со мной, ведь абсолютно все были в чёрном. Этот человек изредка сжимал мой локоть, причём точно в те моменты, когда я незаметно для самого себя закрывал глаза и отрешался от всего происходящего, едва находя в себе силы стоять ровно и не падать от ватного чувства в ногах. Этим самым он возвращал меня в страшную реальность, я не понимал, зачем ему это надо, а главное — зачем это надо мне, раз я был не против такого обращения.
А потом я полностью проигнорировал ещё одно настойчивое прикосновение, потому что не в моих силах было видеть то, что происходило дальше. Всё то же плечо было так близко, и я осторожно прислонился к нему виском, потому что человек был явно выше меня. Плечо едва ощутимо дёрнулось, и в следующее мгновение мягкие пальцы коснулись моей ладони, и я вцепился в них, как утопающий в спасательный круг.
Только после того, как всё стихло, я медленно поднял отяжелевшие веки и взглянул на лужайку, поросшую ровно состриженной травой, словно так всегда и было, и на прямоугольный гладкий камень, на котором высечены два имени. Неожиданно вспомнил про цветы в другой руке, две белых розы, спохватился и опустил их на газон. Когда я распрямился, того человека уже не было рядом — люди медленно возвращались по аллее.
Это — самый ужасный кошмар в жизни, кошмар наяву, который никогда не забудется. Он только глубже засядет в моём мозгу, вылезая и напоминая о себе в моменты плохого настроения, когда никого не окажется рядом, и я смогу дать волю своим эмоциям.
Я будто повзрослел разом лет на пять. Да, мне всё также семнадцать лет, но внутренне я ощущаю себя гораздо старше. Что-то тонкое, хрупкое, ранимое сломалось во мне, и на этом месте вырос более крепкий, надёжный стержень. Тот, что помогает держаться, абстрагироваться от порой невыносимого знания. Лишь маленькая трещинка на нём, вроде такая незначительная, но болезненно напоминающая о себе, не даёт покоя. Периодически она затягивается, заживает уродливым рубцом, хоть отголоски боли и сожаления не покидают меня, но иногда прорывается, как случайно задетая и вновь разодранная рана. Тогда мне нечем дышать, а перед невидящим взором так и мелькают жуткие картины, в ушах звучит скрип колёс об гравий, и всё тот же невыносимый холод сковывает мышцы в спазме.