— Убить меня задумал! Исподтишка. Теперь мой черед, Стас, сейчас я тебя шлепну, иного выхода нет. Не могу же я одновременно Петра тащить и тебя конвоировать, не обессудь. Значит, Стас, перекраситься ты не смог, это хорошо — не люблю перекрашенных, на них нельзя положиться. Предавшие однажды, не раздумывая, пойдут на это снова. Но тебя я понимаю, ход твоих мыслей не сложен. Странно одно: почему ты не сказал, что хочешь вернуться? Погулял с вами, ребята, и хватит, пора в разлюбезный Харбин. Признался бы честно, никто бы тебя задерживать не стал. Ты человек вольный, нравятся тебе здешние порядки — оставайся. Живи, поживай, добра наживай, лопай червей, закусывай кошатиной, целуйся с империалистами-фашистами и прочей сволотой. А ты смалодушничал, притворялся, мозги нам пудрил, красивые слова говорил, клялся-божился. А сам — пулю в спину!
— Я не стрелял.
— Вот так хны! Врал бы поумнее. Дух, что ли, святой в меня пальнул?
— Честное благородное слово…
— Подотрись ты своим словом! Хватит, побеседовали. Поворачивайся, лживая морда. Кру-гом!
— Вы меня… убьете?
— Придется. Ничего не поделаешь, сам виноват. Повернись, Стас. Дрянью был, хоть умри человеком.
— Я прошу… умоляю…
— Бесполезно. Перед смертью вроде что-то сказать полагается? Валяй побыстрее, мне некогда.
— Не стрелял я! Не стрелял!
— Опять за рыбу гроши. Слыхали. Будешь высказываться?
— Мне каяться не в чем, я перед вами не виноват.
— Не хочешь говорить — дело хозяйское. Считаю до трех. Не повернешься — застрелю. — Петухов приложил приклад к плечу. — Раз!
— Пощадите! Смилуйтесь. Я не…
— Два!
— Матерью заклинаю! Если ваша матушка жива, вы поверите в мою искренность.
Ствол карабина дрогнул.
— Живая. Слепенькая она. — Петухов носком сапога старательно выковыривал из-под снега засохший стебелек неведомого цветка. — Вот что, Стас, катись-ка ты к трепаной бабушке! Человек из тебя — как из дерьма пуля, оставайся здесь, не нужен ты нам. У нас своего г…на хватает, зачем еще из Китая тащить? Уходи.
— Не стрелял я, уверяю вас!
— Пшел вон!
— Не стрелял…
— Уйдешь ты наконец, зануда хренова? Никаких нервов на тебя не хватает.
— Но я действительно не стрелял. Видит бог!
— Чего с тобой рассусоливать!
Подхватив оглобельки, Петухов развернул волокушу. Волокуша накренилась, пограничник, выравнивая санки, дернул их, Данченко бессильно откинул руку, выронив пистолет.
Старшина давно ждал этой минуты. Решение принял, когда понял, что болезнь не остановится. Не хотелось верить, надежда еще теплилась, догорая. Распухшая рука вытянулась вдоль туловища колодой. Данченко слабел, мутился разум, терзали непрекращающиеся боли. То и дело он проваливался в черную бездонную яму. И Данченко понял: пора ставить точку.
Не муки, не боль вынудили утвердиться в решении — старшина не хотел быть обузой другим. Покачиваясь в волокуше под мерный скрип шагов, Данченко обдумывал сложившуюся ситуацию. Темп движения по его вине резко замедлился, товарищи выбиваются из сил, задерживаются в пути. Каждый день, каждый час пребывания в нафаршированной воинскими частями и подразделениями, контролируемой японской пограничной стражей приграничной зоне смертельно опасен. Даже если удастся благополучно достичь границы, пересечь ее с таким грузом невозможно.
Еще и еще раз «проигрывал» Данченко различные варианты перехода границы, все больше убеждаясь в правомерности и целесообразности задуманного.
Он боролся с собой, утверждая и ниспровергая доводы в пользу того или иного исхода, взвешивал все «за» и «против» и все больше склонялся к выводу невеселому — надо кончать. Размышляя о жизни и смерти, Данченко вспоминал давно позабытое. Оно неожиданно всплывало из глубоких тайников памяти…
Босоногий Петька, лихо гарцуя на неошкуренной жердине, карьером ворвался на пустырь, круша красноталовой гибкой лозой колючий репейник, влетел в покосившийся сарай и заполошно завопил: под стрехой, на подгнившей балке, висел косорукий бобыль Микешка, вывалив синий, распухший язык.
Запенившейся, перебродившей бардой[248] потекли по селу слухи — что заставило безобидного, тихого мужика сигануть в петлю? Судили разно. Сельский батюшка отец Лев хоронить покойника отказался.
— Самоубивца отпевать не стану и молиться за него не велю. Грех великий — руки на себя накладывать, аще господь человецев жизнею наградил, он один волен оной распоряжаться. Возжелает — укоротит отмеренный каждому срок, похощщет — продлит аж до Страшного суда. И ежели кто по недомыслию, сиречь[249] скудоумию, задумает оставить сей грешный мир до времени, тому уготована геенна огненная!
Священник — саженного роста космач, плечистый, ряса на могутной груди трещит, свекольный нос обушком, медвежьи заплывшие глазки, бас дикий, звериный, за что наречен паствой Львом рыкающим, — на своем настоял: зарыли горюна за кладбищенской оградой, аки пса бездомного. Страшен был лик святого отца, когда, потрясая обросшими шерстью кулачищами, проклинал самоубийцу.