— Геройский, да не в батьку. Батька жалкует[161]
, что за женину юбку не удержался. Удивил ты меня, Ефрем. Обрадовал — лучше некуда. Самый надежный соратник, столько походов сделали — и на тебе, рассопливился. А ведь ты бумагу подписывал, обещал верно служить. Клятву, значит, нарушаешь?— Обещался, твоя правда, Николаич. Только рушить клятву не стану, дал, стал быть, выполняй, язви ее! Аккуратно толкую? Из шкуры выползу, а веленое сделаю. Обещался же. Но уж в другой раз — уволь. Ни калачом ржаным, ни пряником медовым не заманишь. Хоть золотишко сули, хоть к стенке станови — не пойду. Навоевался вдосыт!
— Дело твое. А сейчас лукавые мысли гони. И язык придави — братцам ни гугу. Окупцову с Волосатовым тоже, нечего народ мутить.
— Ну, братовья — ясно. Окупцов хоть и мироед, но мужик верный, не кинет. И за Волосана не боись. Этот лиходей от тебя не отстанет, прирос не сердцем — сердца у него нет — печенками-селезенками. Этот с тобой до гроба останется, в судный день рядом встанете.
Мохов сердито дергал ус, разговор до крайности неприятен. Волосатов — фигура одиозная, самые отпетые головорезы его чурались, о жестокости ката катились по тайге легенды, словно снежный ком обрастая страшными подробностями, то ли придуманными досужими пустобрехами, то ли и впрямь бывшими в недавнем прошлом. И вот теперь Ефрем, мужик неглупый, рассудительный, сравнял палача-живодера с атаманом, идейным борцом против советской власти! И хотя Мохов был безжалостен и жесток, сравнение оскорбляло.
— Погутарили, и хватит, — сказал Мохов. — Пора ехать. И запомни этот разговор, Ефрем.
— На память не жалуюсь, Николаич.
Братья встретили Ефрема настороженно, Савка негромко спросил:
— Об чем толковали? Ну!
Ефрем молчал. Савелий покосился на брата; из него клещами не вытянешь, лучше не настырничать: захочет — расскажет. Венка, зная братов характер, засмеялся:
— Секретный у нас братень. Ужас! А того не ведает, что мы уже все знаем. Они с атаманом тактику-стратегию разрабатывали, мозговали, что делать дальше. И знаешь, Савка, что удумали? Не догадаешься, на что хочешь спорю.
— Не бреши, балабон[162]
!— Я, парень, сроду не брешу, истинный крест. А замыслили они идти прямиком на Хабаровск-город и взять его штурмой!
— Э, дуролом. Орясина!
Беспечное зубоскальство брата страшно раздражало Савелия. Этот шуток не понимал и не любил, предпочитая во всем предельную ясность; продолжительное блуждание по тайге, где можно в любую минуту нарваться на пограничников, пугало, сдавали нервы. В общем-то Савка не из трусливых, в одиночку хаживал на медведя, многое повидал, с Моховым не один рейд проделал, но угнетала неопределенность, неясность цели. Прежде ни о чем не думавший, целиком доверявшей атаману, он растерялся: блуждание по тайге — не лихие налеты. Тогда было проще — захватывали хутор, кого нужно — к ногтю, что нужно унести — брали. И восвояси. Но зачем же понадобилось прорываться через границу, а потом, поджав хвост, удирать от погони? Зачем их пригнали в Россию? У атамана не спросишь. Савка бесился, срывая злобу на коне, исхлестал беднягу в кровь. Но хоть страсть как хотелось спытать Ефрема, не осмеливался.
Теперь же, распаленный насмешником Венкой, решился. Не глядя на брата, с трудом подбирая слова, стараясь не выдать волнения, равнодушно спросил, что будет дальше. Ефрем засопел, нагнул лохматую голову, медвежьи глазки сверкнули злобой, но ответил неожиданно смиренно — сам себе на горло наступил: время, мол, укажет, все в руце божией. Савка, ожидавший вспышки гнева, обмяк, наморщил лоб. Венка сказал:
— Как хотите, братишки, не по сердцу мне эта пошебень[163]
. Зараз пойду к Николаичу.Ефрем нахмурился, а Савка оживился.
— Во! Дельно. Только атамана не тревожь. Подкатись к крале, умасли — баба ушлая, все как есть выложит.
— Да что Ганка знает? — засмеялся Венка. — Чашку с ложкой да суп с картошкой? Лопух ты, братень!
— Знает. Ночные кукушки у мужей немало выведывают. Ночью мужик добрый, сердце мягкое — все секреты выложит, что хошь посулит. Ночью бабы сильные, любая свое возьмет, ежели, к примеру, не дура да обличьем и статью вышла.
— Нет уж, с Ганной я толковать не стану. Желаешь, валяй сам, опосля расскажешь, что она тебе прокуковала.
Светлые глаза Савки озорно заблестели.
— А неплохо бы с ней ночушку скоротать где-нито в заимке. Ух, ожгла бы! Не хуже крапивы.
— Мели Емеля! Атаман дознается, он из тебя пыль повыбьет.
— Ниче. Не пужай…
— На кой ляд мне тебя пужать? Я тебя упреждаю.
— Ниче. Живы будем — не помрем.
Ефрем, слушая братьев, зубы сомкнул, от Савкиных вопросов ныла душа; Зыкову-старшему давно за седьмой десяток перевалило, седой, как бирюк, нелегко ему даются дальние переходы, побаливает бок, мозжит грудь, помятая в юности шатуном-медведем. Сильно покалечил тогда охотника стервятник. Матерущий был, дьявол, насилу удалось его завалить.
А дома молодая женка, ребенчишко опять же…
Ефрем горько вздохнул.
XII
В ПЕТЛЕ