«Пусть лучше останусь совсем один. Не надо такого брата, из-за которого все дразнятся вором. А недавно Локтиха, как я шугнул из огорода ихнюю ненасытную козу, орала, что и я могу угодить туда, где Макар телят не пас, найдется место там и для младшего… Это ты, ты виноват во всем! Из-за тебя заболела и умерла мама, а я остался сиротой. Так бабка сказала. Другие говорят: ты доверие людей предал как доносчик. Предатель ты!»
Говорили — это теперь понимаю — не все, и даже немногие. Ребятишки то будто бы забывали о Николае, то жестоко вдруг накидывались, когда выйдешь из дому. Кто-то даже частушку сочинил.
И ревел я в бессилии, драться начинал, но мне же и попадало. И взрослые иногда обижали. Локтиха обидела. Еще один человек… Он главным тогда был — бригадир. Я ему верил, даже старики не пререкались с ним. Не помню, какой он с виду, только помнятся глаза: выпуклые, красноватые. Да усы обвислые, фамилия у него шипучая — Лапшин. Он моей бабке Матрене жаловался: «Колька-то влип, стервец, и нас потянул… Председателю и мне партийного строгача влепили. От тюрьмы оба кое-как отмотались, ладно, заступа была».
Когда в детский дом устроили, я обрадовался. Переводам из одного детдома в другой тоже радовался: никто не найдет. Врать начал. Один раз ловко получилось: затерялись бумаги, фамилию спрашивают — назвался Ивановым. Сказал, что родителей не помню, родственников в живых нет. Даже ребятишкам не признался как есть, а придумывал все. А годы шли. Длинная дорога прожитых лет получилась…
Однажды в студенческое общежитие принесли телеграмму:
«Братишка дорогой! Митяня! Нашел я тебя! Если это точно, приезжай. Из родных ты у меня один остался. Приезжай. Дорогу домой знаешь. Твой брат Николай».
Брат встретил меня на вокзале. Подбежал, глядит жалобно, будто просит чего — все пиджак на себе поправлял непослушными руками. Синий такой пиджак в дорожку, на нем еще значок был какой-то красненький приколот… Этого суетливого, почти незнакомого человека я и не мог назвать братом, будто бы имени его не помнил. А он дивился: «Ах ты какой вырос. Хорош! Можно гордиться тобой». Я видел в его глазах слезы… От станции до попутного поселка — оказывается, он жил там — ехали долго в автобусе. Николай обо всем успел расспросить, как жизнь у меня идет. А я о нем почти ничего не знал, невелик был, когда нас разнесло, — кроме того, что слышал от злых и добрых людей, от бабки Матрены, которая вообще-то его поступок тоже не одобряла и считала, что с детства он был своевольный, характерный очень. Я не задавал вопросов. Некоторое время мы неловко молчали. Темнота осенней ночи была кстати…
Отказавшись от ужина, чтобы не тревожить его семейство, мы сидели на сеновале, глядели на крышу, похожую на огромное решето, ждали, когда просветлеет небо, стихнут ненастный ветер, шум дождя. Забрезжил рассвет, и мы пешком отправились в деревню. Тут-то брат и разговорился.
— Когда отец погиб, ты невелик был. Я-то уже понимание имел. Решил жить так, чтобы люди видели: у Барцева — сын достойный. Отец наш горяч до работы, все его таким помнят. И я тянулся… Ох как тогда работали! И не за трудодень. За подъем жизни. Мы, подростки, мужицкую ношу на себя взвалили. Работал от темна до темна. Домой, бывало, на ощупь тащишься. А еда? Настоящего-то хлеба и не едали… Мама все в труде: днем — в поле, вечером — на ферме, ночью — на своем огороде. Вы, троица, — желторотые… Тяжело жили. Трудно и терпеливо. Было чего ждать.
Я привыкал к голосу брата. И слушал без вопросов, не подторапливал, когда он надолго умолкал.
В год Победы перед самой жатвой общее собрание решило назначить Николая кладовщиком на место Пашки Скрябина, фронтового инвалида, занемог фронтовик совсем. Мать говорила, Коля молод еще, не сообразит и надорваться может. «Управится, — сказал бригадир Лапшин, — грудь у него колесом, как у петуха». И по-доброму вроде бы усмехнулся. Так и принял ключи Николай Барцев. А с ними — перемену в жизни. Серьезное дело-то поручили — заведовать зерном. Молотьба началась. Хлеб пошел. Рожь убирали…