— Мешки ворочаешь, а мнится — огромные ржаные караваи носишь… В поле, на току, в овинах, в складах и по всей деревне хлебный дух… Только в избах не было этого запаха. В печах тогда хлеба не пекли, не из чего. Весь хлеб — на отправку. А думалось по молодости: как это так — в хлебе стоишь, хлеб свой в руках держишь, а поесть досыта не приходится? Хоть бы лепешек общих испечь в одной печи на всю деревню, детей малых накормить. Не доходил тогда умом, что отправляем для общей силы народной.
Каждый день перегребал в складах зерно, чтобы не слежалось. Но домой ни горсточки не приносил, хоть бы на кашку. Решился, предложил руководству колхоза: надо порадовать людей свежим хлебом. Правление постановило неофициально на первый раз по пятьсот граммов на едока пшенички выдать. По списку… В каждую избу, получалось, на пирожки, на лепешки, чтоб детей порадовать. Ночью выдавали, понятно, крадучись. Строго тогда с этим делом было. А ведомость велели подальше от склада надежно припрятать: «Пригодится, когда станем за год «бабки» подбивать, бог даст, что-нибудь на трудодни-то достанется, вот и вычтется полученное». Я свою фамилию тоже внес и получил соответственно два с половиной килограмма пшеницы. Подвел итог: на всех — восемьдесят четыре с половиной килограмма. Невелика деревня была…
Выдали, значит, хлебную радость в каждый дом. А под это дело бригадир подмазался. Мелетий Степанович, Лапшин-то, пришел, мешок подсовывает: «Нагреби при темце и выставь за угол».
«Чего? — я заорал. — Чего тебе? Ворюга!!!» Лапшин мне лапищей по уху: «Замри, мышонок! Молодец, Колюха. Проверить, говорит, решил, как добро колхозное бережешь!..»
Николай остановился. Достал кисет, но в нем не было махорки — кончилась. Я предложил студенческие «гвоздики» — тоненькие желтоватые папироски. Брат закурил.
Настороженно относился бригадир к молодому кладовщику. С чего бы это ему на юнца коситься? Он тогда с Манькой Дратвиной путался, бабник был Лапшин, об этом я и от бабки Матрены слышал. А Николай наткнулся на них однажды. Пошел в овин крохи подметать и наткнулся. Никому ничего не сказал, а по деревне слушок прошел. Лапшин подумал, что Николай растрепал. И это, наверно, сыграло. Давил, значит, бригадир на кладовщика. А Николай колючий был. Чуть что — сразу в ерша. Нечего бояться. Делай по чести-совести! А Мелетий ловчил, учил, чтоб мухлевал кладовщик. И раз, и другой — подсказки. Второй, значит, заход на него, теперь уже лисой. Ночью на току они вдвоем ворох убирали… Посчитал Николай мешки, видит, двух не хватает. Туда-сюда. Оказывается, их за угол Лапшин припрятал. Кладовщик выволок мешки и — в склад. А бригадир: «Не трожь. Это я припас. Не твоего ума дело». Николай оттолкнул Лапшина, тот свалил его навзничь и засмеялся. Николай в темноте ему под ноги… рванул — и бригадир затылком о косяк… Вскочил, Николая за ворот, а сам — в крик: «Вора поймал, вора!» Сбежался народ. Утром обыск организовали… В нашем дому — мама родная! — в хлевушке-то у нас полмешка ржи обнаружилось. Как, что, откуда? Николаю не понятно. Предположил: Лапшин сработал, чтоб подозренье от себя отвести, а может быть, даже сгубить хотел свидетеля. Николая арестовали, как вора, к тому же он оказал сопротивление при задержании… Бабенки всхлипывали. Николай долго молчал сначала и вдруг выкрикнул: «Не было этого, не было! Получил, что по списку положено». И насторожил приехавших с разбором:
«Что? Какой список? А, ведомость, значит. Вот тут как!»
Пошли сызнова по деревне, выспрашивали, как хлеб выдавали. За председателя слезно народ уговаривал, что-де не виноват он, как ему быть-то, ежели люди просят. А Николаю всыпали и за мешок, и за список, и за драку с бригадиром. Вот и пошло: подвел всех Колюня Барцев и себя упек. Жалели его и ругали.
…Я в бессилии, как немой: повиниться, встать на колени? Не будет легче ни брату, ни мне.
Я шел и шел, словно бы в безжизненной темноте. А когда резанул свет, увидел перед собой обшарпанную церковную стену, испуганно отшатнулся и, наткнувшись на ствол мертвой уже березы, обхватил ее руками…
Я не мог ни понять, ни оправдать себя. Где и что захлестнуло мою душу, мою память? Чего я боялся в детстве? Почему я стыдился родства? Почему был бессилен исправить свою вину перед братом? Нельзя же оправдать все тем, что несчастье опалило…
— Братушка, братушечка. Ах ты, милок, родненький! — Николай обнял меня, тоже припадая к березе. — Го-голубочек, — с трудом выговаривал он. Обнимая меня, силился что-то сказать еще и не мог освободить захваченное в горле дыхание… — Эх, братушка. Прости родной… Мне и вспоминать-то не надо. Будто жалуюсь, будто оправдаться хочу. Ну, было… Пусть забудется, пусть… Немногие знают. Немногие помнят. Фома-дружок… Жена его… Соседи… Еще кто?
Спросить бы, как он искал меня… А он рассказывал, как работал, как срок сократить старался. Все равно опоздал. Приехал, матери нету. И могила-то без внимания заросла, сровнялась. Сестренки рядом захоронены. Корь задушила обеих. Про младшего брата ничего никто не знает. Ездил, искал… Галичский детский дом уже не существовал…