Федосеев попытался вспомнить что-нибудь радостное, какую-нибудь мелочь, которая бы произошла с матерью накануне, чтоб хоть как-то оправдаться перед собой, но ничего такого не было. Последний раз, когда смеялась мама – громко и заливисто – было года четыре назад. По радио транслировали выступление Хрущева. Он говорил горячо, видимо, обронил что-то смешное, может, не совсем уместное, и мама засмеялась. Это было так неожиданно и странно, что на кухню даже прибежал отец. Мама сказала ему эту фразу, и он тоже коротко хохотнул. В тот вечер они сидели все втроем допоздна, отец никуда не уходил и, продолжая прежнюю тему, очень похоже произнес: «... а там, где эта культура не растет, следует решительно заменить руководителей, которые сами засохли и кукурузу сушат!» Для большего эффекта отец еще хлопнул кулаком по столу. И мама еще раз засмеялась. Теперь Федосеев думал, что, наверное, этот день был одним из ее самых счастливых.
Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.
Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.
Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил, по-прежнему тихо.
Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.
Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.
Москва поразила Федосеева не обилием высокоэтажек, не блеском церковных куполов и даже не Красной площадью, она поразила, приворожила до остолбенения, своим подземельем.
Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.
Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.
У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.
Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.
Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.
И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда, оно светилось огнями и отражениями в мраморных стенах и полах, переливалось человеческими потоками, разражалось громом поездов и эхом нестройных шагов, говорило мягкими ласковыми голосами из рупоров. Люди просыпались утром, слушали по радио бодрые марши середины столетия, пили молоко из треугольных пакетиков и неизменно спускались сюда.
Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:
– Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!