И летом, во время каникул, при всей невозможности увидеть его, все же бродить по городу – вокруг школы, по больничному парку, вдоль нескончаемой бледно-голубой стены консервного завода, доходить до центра и подниматься по короткой улице Ленина мимо памятника вождю, мимо дома культуры, мимо музыкальной школы, мимо маленьких магазинов и совсем крошечной керосиновой лавки, на бугор, за которым и жил он в одном из домов, в каком именно – она не знала. Подолгу стоять там, на бугре, рассматривая сверху дома. И гадать, что, может быть, в том – с белыми заостренными книзу наличниками, с довольно-таки большим чердачным окошком, из-за разбитого стекла которого выглядывала чуть светловатая, словно запыленная темнота… А может, вон в том большом доме из красного кирпича с чахлым виноградом, нависшим над широкой тропинкой, ведущей к большому рыжему коту, возлежащему на высоких ступенях… Или здесь, где в голубых, цвета его глаз, цветах утопали позабытые кем-то (уж не им ли?) мячики и машинки… Или там, где дорожки, посыпанные песком, так напоминали его волосы, такие же золотистые и такие же спутанные…
Становилось немного легче, когда на пару недель приезжал ее двоюродный брат. В эти дни она носилась по городу то влекомая, то подталкиваемая им, в поисках то ли мороженого, то ли лимонада (уже и не вспомнить); порой забредая с ним в невообразимые места: и на татарское кладбище, и во двор какой-то мастерской… И нигде – ни в магазинах, ни среди могил, похожих на милые домики, ни вблизи застывших (казалось, навеки) косилок и дожде-валок – она не вспоминала о том, кто никогда не выходил из ее головы. Только ночью, когда брат под мерный бабулин храп шептал ей всякие страшные истории, она, уткнувшись лицом в подушку, шептала: «Виталька, Виталик, Виталий… Виталька, Виталик, Виталий…» И становилась немного смелее… И однажды, осмелев, призналась брату в том, что влюбилась в очень-очень красивого светловолосого, голубоглазого мальчика…
В костюме он выглядел совсем по-другому. Прямые линии и прямые углы пиджака прятали покатость его плеч и сутулость. Тяжелая темная ткань смягчала очертания его острых коленок и локтей. Казалось, будто так хорошо знакомая ей, такая родная коротко стриженная светлая голова была приставлена к совершенно чужому телу. Впрочем, и лицо его тоже менялось – становилось холодным и надменным, чужим…
– Спит? – тихо спросил он.
– Спит, – еще тише ответила она. – Почему так поздно?
– Есть хочу.
Она молча ушла на кухню и принялась осторожно помешивать мясное рагу, картошка в котором все равно мялась и разжижалась. И глаза ее тоже увлажнились, и слезы уже готовы были потечь прямо в эту картошку. Огромная расписная деревянная ложка скребла дно кастрюли все медленнее и медленнее. Перед ее глазами поочередно вставали все те женщины, с которыми он мог засидеться дотемна… И тоненькая географичка в прямой длинной юбке с высокой замысловатой прической и тучей мушек на лице… И пышная, улыбчивая, очаровательная англичанка… И завуч – красавица с темными тяжелыми волосами и такими же глазами…
Ложка вынырнула из разноцветной кашицы и взмыла высоко над ее поверхностью. Ирина поднесла ее к губам и вообразила, как давным-давно вот этой же ложкой помешивала какое-то варево в почерневшем чугунке ее прабабушка. Судя по бабулиным рассказам, чаще всего это была тыквенная каша.
Шестеро детей (три мальчика и три девочки) тянули ее за подол длинной цветастой юбки… О чем думала она? О чем плакала? Наверняка ведь плакала… Все женщины, которых родила она, и все те женщины, что рождены ими, обязательно плакали. Там, в построенном прадедом деревянном доме, что до сих пор еще стоит на бугре, продуваемый всеми ветрами. Там, откуда вынесли вслед за ее гробом все ее платья и всю ее посуду, всякие мелочи в маленьких картонных коробках и огромные неподъемные сундуки. И там, откуда уже после того ветер вынес ее запах и ее печаль. И не забыл осушить слезы, что натекли в щели деревянных полов за столькие годы плача. О чем плакала она?
Об ослепшем муже, медленно ходившем по двору, тычась бадиком в малиновые заросли, старые яблони, хозяйственные постройки, а по ночам осторожно ощупывавшем личики младших детишек, их ручки и ножки, силясь понять, представить, как они изменились, как выросли. И которому ни разу в жизни не пришло в голову ощупать ее лицо, чтобы почувствовать, как ввалились ее щеки и отяжелело ее дыхание… О самом красивом и самом смышленом своем мальчике Сереже, который загорелся вдруг посреди самого жаркого на ее веку лета, пролежал три дня, изредка открывая день ото дня темнеющие глаза, и умер… Или о старшем своем сыне, пропавшем без вести в войну, самом непослушном, хулигане и задире, которого она всю жизнь ругала, и даже секла хворостиной и для которого теперь ровным счетом ничего нельзя было сделать: ни прийти на могилку, цветы положить на холмик, ни свечку поставить, поскольку храм в их городишке давно уже снесли…